БАКУ – ВОРОНЕЖ – НЕ ДОГОНИШЬ1
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей
судьбе.
Евгений Баратынский
Моим бакинским друзьям, – и пребывающим со мною в этом мире:
Саше, Савелию, Эльдару, Ниязи, и тем, кто уже ушел из него: Эмину
Алиеву, Рауфу Сафарову, Шурику Тверецкому, Лене Прилипко.
Стереотип воспоминаний о городе, в котором вырос, хорошо
известен: родной дом – родной двор – родная улица – опять же родные детский
сад, школа и институт – первая любовь – первая разлука… и все это потрескивает
от чувств; потрескивает однообразно и утомительно, как кастаньеты у долго
выплясывающей испанки.
Много подобного содержится в моей повести
"Седер на Искровской", теперь же, отдавая
воспоминаниям более скромную дань, пишу не ради них, а для того, чтобы выразить
свою привязанность к той великой и уникальной общности, которую называю
бакинским народом; для того, чтобы еще раз восхититься Баку, где совсем недавно
провел свой семьдесят третий день рождения.
А до этого не видел тридцать семь лет – такой вот
мистический перевертыш чисел: "73 – 37"!
… Проспал, потрясенный
впечатлениями, шесть часов кряду.
Вышел на балкон и увидел, что рассвело едва ли наполовину.
До первых поздравительных звонков и эсэмэсок
было еще долго, жена крепко спала, так что я, семидесятитрехлетний
"новорожденный", оказался один на один с миром, в котором царила
тишина.
От бухты дул ветер, та самая благословенная
"моряна", которая и в самые жаркие, душные ночи дарила пару часов
"провидческого" полусна – это я вспомнил тяжкую неделю подготовки к
экзамену по теоретической физике, когда крыша дома, – она же и потолок
квартиры, поскольку чердаков и мансардных этажей в Крепости не бывало, –
раскалялась за день так, что был явственно слышен запах плавящегося кира. Огромные формулы можно было впихнуть в голову только если сидел под вентилятором, завернувшись в
мокрую простыню; понять же хоть что-то из накануне "впихнутого"
удавалось только постфактум, в рассветные часы, в полусне, навеянном
"моряной". И вот, наверное, по аналогии, в голове моей стало что-то
такое проясняться и укладываться, и я негромко, чтобы никого не будить,
заговорил, обращаясь к едва видневшемуся в молочной дымке острову Нарген.
Заговорил, будто бы отвечая строгому экзаменатору:
– Прости меня, Баку. Прости мои тогдашние глупость и
высокомерие, с которыми я считал тебя не устремленным
в будущее, не могущим вырваться из обрекающего на архаику ярма нефтегазовой
триады "добыча-транспортировка-переработка".
Прости, я не понял, что это не ярмо твое, а корона – ведь
оказалось, что даже двадцать миллионов тонн недоразведанной
отцом гобустанской нефти, даже эта капля в море в
сравнении с ежегодно добываемыми в России пятьюстами пятьюдесятью миллионами
тонн, помогает тебе становиться еще краше, еще чувственнее, еще величественнее.
Я недооценил тебя, прости!
I. ВОРОНЕЖ
Из Баку я уехал осенью 1967 года, после окончания
университета. В моем красном дипломе стояло "математик, учитель
математики", но быть учителем меня не привлекало, – мечтал решать сложные
и интересные задачи. Волны счастья от выстуканного
одним пальцем на машинке "Теорема доказана" (моя! мною доказана!) уже
не укачивали – понял, что результаты, которые получил в дипломной работе,
которыми гордился еще в июле, примитивны.
Однако способен ли создавать
что-либо, чему можно было бы радоваться не только через два месяца, но и через
два года – не знал.
И все равно мечтал, и даже определилась область математики,
– нелинейный функциональный анализ, – в которой тянуло работать, однако в Баку
именно в этой области не было того, что называется школой.
Не той, конечно, школой, в которой геометрия зиждется на
воззрениях Евклида, – нет, речь о том не учрежденном
формально, но более чем реальном, что даже по ночам заставляет думать над
рассказанным на семинарах Красносельского, Крейна,
Владимира Ивановича Соболева; где задачи, над которыми бьешься (а ты
непрестанно над чем-нибудь бьешься), развивают классические исследования
Никольского, Сергея Львовича Соболева, Канторовича, Бесова,
Лизоркина…
В Баку – увы! – такой школы не
было, а в Воронеже была, и имена легендарных ее основателей: Марка
Александровича Красносельского, Селима Григорьевича Крейна
и Владимира Ивановича Соболева мною с глубочайшим почтением уже названы. Еще назову Якова Брониславовича
Рутицкого, заведующего кафедрой высшей математики
ВИСИ – Воронежского инженерно-строительного института, аспирантом которого в
1968-м я стал, а до того год преподавал в пединституте Курска.
И вот оттуда-то, выхлопотав три свободных дня, я направился
в Воронеж, знакомиться.
Железная дорога от Курска до Воронежа однопутная и одолевалась
поездом "Воронеж-Киев" за восемь часов. На перрон
курского вокзала из купейного вагона вышли человек двадцать с чемоданами и
сумками, а вошел в него, с неплотно набитым портфелем, только я. Из этого
следовало, что можно будет завалиться на верхнюю полку любого свободного купе и
заняться тем, чем стоит заниматься в столь медленном поезде: изредка любоваться
пейзажами, совсем изредка пить чай, а в остальное время спать. Но
пассажир предполагает, а проводник располагает, – и уверенной в своем праве
располагать воронежанкой (или воронежкой?)
я был определен "на постой" к молодой женщине с дочкой лет
восьми-девяти. Женщина, по моему разумению, должна была бы запротестовать, но
нет, смолчала и даже, как мне показалось, заинтересованно смолчала. Каюсь,
отнес это на счет бросившегося ей в глаза моего обаяния, однако вскоре стало
ясно, что с интуицией завзятой болтушки она разглядела во мне нечто большее,
нежели зачатки мужской привлекательности, а именно – готовность слушать.
Инна! Не знаю, живы ли вы – как-то так случилось, что за
пятьдесят лет ни разу вас не увидел…
Инна! Откуда вы так хорошо были осведомлены о секретных КБХА и ОКБ
моторостроения? о полусекретном механическом заводе? о таинственном и постоянно
расширяющемся комплексе "почтовых ящиков" микроэлектроники на левом
берегу?
Инна! Я понимаю, в России все тайна и ничто не секрет, но
как вы не боялись выкладывать столько "не общедоступного" мне,
совершенно незнакомому человеку? За восемь часов пути вы дважды насильно меня
накормили, задали шесть вопросов: кто такой? зачем еду в Воронеж? как три года
буду жить вдали от семьи? знаю ли Юлия Гусмана? Муслима
Магомаева? Полада Бюльбюль оглы? – без особого интереса выслушали ответные десять
фраз, а все остальное время говорили, говорили, говорили…
Потом, уже выходя из купе, наказали очень серенькому мужу и
его еще более серенькому водителю нести чемоданы
предельно аккуратно, поскольку в них много стекла, взяли за руку молчавшую (!)
всю дорогу дочь и ушли, бросив мне "До свидания!", равнодушное, как
поклон уставшей примы едва заполненному залу.
И исчезли из моей жизни навсегда, сыграв в ней фантастически
значимую роль!
Ибо, глядя вам вслед, я твердо решил не возвращаться в Баку
после аспирантуры!
А друзья, еще когда заканчивал
университет, узнав о моих планах учиться в аспирантуре в Воронеже, спрашивали:
"Ладно, то, что уезжаешь, еще понять можно – ради математики. Но почему не
в Москву, не в Ленинград, не в Новосибирск, в конце концов? Почему по принципу:
"Баку – Воронеж – не догонишь"? И получалось, что убегаю из родного
города в какое-то неприметное место, где тоже стану неприметным. Это как-то
царапало, не скрою… может, поэтому в первых двух моих
романах действие происходит во вроде бы вымышленном Недогонеже.
Но как после рассказов Инны было не принять решения остаться
в Воронеже навсегда?! Ведь кроме сообщества замечательных математиков он
вместил в себя самолето-, ракето- и двигателестроение,
предприятия радиоэлектронной промышленности и микроэлектроники, производство
синтетического каучука, шин, тяжелых прессов и экскаваторов, которые в голове
моей, разбухшей от голоса Инны, легко трансформировались в установки для
легендарных "Катюш".
И из этого изобилия науки и индустрии – обратно в мой
славный Баку, в котором жилось так ласково… но в
котором кроме нефтедобычи и нефтепереработки, кроме лишенного ауры дальних
плаваний Каспийского пароходства и нескольких небольших заводов не было,
казалось мне, ничего сравнимого с воронежским великолепием?! Ах,
Инна, вы подвели меня к двери в манящую инаковость –
и я принялся в нее биться, радуясь приоткрыванию еще
на сантиметр, еще на чуть-чуть… и бьюсь до сих пор, уже твердо зная, что
никакой инаковости за нею нет.
Легко получил место в гостинице "Воронеж", – она
располагалась тогда в здании с часами на площади Ленина, – просто подошел к
стойке регистрации, сказал: "У меня забронировано" и подал паспорт с вложенной в него двадцатипятирублевкой.
Метод этот, усвоенный из рассказов бакинцев о поездках в Москву, оказался
действенным, однако хватило бы и десятки, поскольку я оказался пятым в номере с
двумя армянами, одним дагестанцем и снабженцем из Житомира, и все они, люди
опытные, учили меня, что двадцать пять – это поощрение разврата. Учили и во
время вечерненочного застолья, в котором я
поучаствовал бутылкой азербайджанского коньяка, долго-долго хранимой мною в
Курске, и опустошенной в первые же часы пребывания в
Воронеже. Так же дружно были распиты "Старка" и водка
"Московская" – взносы остальных участников. Полтора литра на четверых
крепких мужиков и тогдашнего меня – худого математика мужеска
пола – явный недобор относительно нормативов тех времен (пол-литра на брата),
однако и это количество алкоголя обеспечило непоказное воцарение дружбы
народов.
Правда, снабженец, щирый украинец,
успел уведомить, что после войны в Житомире опять развелось много евреев, на
что дагестанец возразил: "Среди евреев тоже много хороших людей
есть!" – и тема была исчерпана.
Правда, армяне успели заявить, что азербайджанский коньяк –
это армянский, завозимый в Азербайджан бочками и разливаемый там в бутылки:
"Только этикетки, и то плохо азербайджанцы делают!" И в том поклялись
мамами – однако тут уже я не выдержал и заспорил. Пояснил (моя мать, в отличие
от их матерей, работала экономистом в "Азсовхозтресте",
которому подчинялась вся тогдашняя винодельческая промышленность Азербайджана),
что виноградники и предприятия, обеспечивающие эриваньский
и одесский заводы Шустовых коньячным спиртом,
находились и находятся именно в моей родной республике; что рецептуры
азербайджанского, дагестанского и грузинского коньяков были в 30-е годы
разработаны, а не куплены у французов, – в отличие от тех, что задолго до
революции были приобретены у них для производства армянского. "Так что
Черчилль любил, по сути дела, не армянский коньяк, а французский, приготовленный
из азербайджанского виноматериала!" – хотелось мне добавить, но удержался.
И правильно сделал, упоминание о Черчилле было бы уже чрезмерным – и без этого
прозвучавшая в русском Воронеже фамилия замечательных русских промышленников
произвела сильное впечатление. В номере повеяло, наконец, присутствием
"старшего брата", и вопросы межнациональных отношений более не
поднимались.
Воцарилось единодушие, особенно полное в том впечатлении,
которое на моих сотрапезников произвел Воронеж: "Большой город… говорят, в
войну весь был разрушен… пьяных немного – не то, что в Рязани… Ярославле…
Новгороде… люди бедно живут, но не злые, только хмурые какие-то…
а девушки красивые…", так что наутро, отправившись от площади Ленина
пешком по улице Кирова, а потом 20-летия Октября до строительного института,
"строяка", я внимательно разглядывал дома и
оценивал встречных.
Улицы были явно не окраинные, однако даже многоэтажные дома
на них рождали ощущение чеховской скуки. Их даже нельзя было назвать
разностильными… скорее, одинаково лишенными каких бы то ни было признаков стиля… словно бы за процессом проектирования надзирал
кто-то, бубнивший угрожающе: "Вы у меня навсегда забудете, что архитектура
– это застывшая музыка!" И вот все волшебное многообразие мелодий и ритмов
свелось к барабанной дроби, и дома выстроены так, чтобы с первого дня выглядеть
именно выстроенными, а не возведенными.
Не по-январски слякотно и серо было в тот мой первый день в
Воронеже. Да, это штамп – утверждать, будто при знакомстве с городом сияние
солнца или нахмуренность неба определяют последующую жизнь в нем, однако
уверенность в том, что осесть мне в Воронеже предстоит надолго, ужилась в то
утро с другой уверенностью: веселья в этом бытовании будет немного.
Нет-нет, моя жизнь в Воронеже не была безрадостной, – здесь
выросли мои дети, а сейчас подрастают двое из троих внуко-внучек,
и в одном только этом – море радости…
Море…
А стол, за которым я в Баку делал уроки, занимался
математикой и получал первые, пусть совсем еще слабенькие, результаты,
расположен был у окна, и так хорошо была видна бухта – вся, с островом Нарген, и безлунными, беззвездными зимними ночами свет его
маяка упирался в беспросветную темь горизонта…
Первый год аспирантуры начался с потрясения, едва не
приведшего меня на грань нервного срыва: уровень лучших студентов
третьего-четвертого курсов матфака оказался
неизмеримо выше моего. Их доклады на посещаемых мною семинарах, их рассуждения,
которыми они обменивались буквально на бегу, были не просто мне не понятны –
было непонятно, станут ли они когда-нибудь понятнее. Бросился в библиотеку,
просиживал в читальном зале, листал монографии и паниковал, что не только трех
лет аспирантуры, но и всей жизни будет мало, чтобы прочитать хотя бы одну от
корки до корки.
И тут Яков Брониславович,
почувствовав мое состояние, сказал: "Хватит метаться. Займитесь-ка лучше
вот чем…" – и сформулировал нечто сложное, но хотя бы доступное пониманию.
И в самой постановке задачи (великое искусство научного
руководителя – ставить перед учеником именно такие задачи!) мне словно бы
послышалось: "Либо сделаешь, либо сдохнешь!"
Готов ли я был ко второму из "либо" – до сих пор не знаю. Тогда,
однако, знал точно: ничтожеством, размазанным по вечно побитому асфальту
воронежских улиц, я не буду. Убегать оттуда, где трудно –
обратно ли в Баку, по-грибоедовски ли: "в
деревню, к тетке, в глушь, в Саратов" или "искать по свету, где
оскорбленному есть чувству (самоуважения) уголок" – не для меня.
Убегать от угроз вообще не для меня – спасибо родному городу, воспитал,
расскажу позже, как именно.
Оставалось – сделать.
Недели, в течение которых я доказывал первую свою серьезную
теорему, запомнились мерной ходьбой в аспирантской клетушке.
Четыре шага между узенькими общежитскими кроватями с
продавленными металлическими сетками, комковатыми матрасами и желтоватым от
стирки в хозяйственном мыле бельем.
Два шага вдоль стоящих друг против друга тумбочек и мимо висящих
над ними
книжных полок. На моей – стопка общих
тетрадей и несколько книг; на полке Алика, тоже бакинца,
"добивающего" уже второй год в аспирантуре на кафедре технологии
строительства и пропадающего на полигоне, где проводятся испытания пневмоопалубок, – ничего научного и даже околонаучного.
Но зато на ней любовница соседа, парикмахер Аня, держит
инструменты, причем это не случайное для них пристанище, потому что раз в
неделю, перед свободным от работы днем, дама приходит к Алику на ночь, а я
отправляюсь в какую-нибудь другую аспирантскую комнату (где-то свободная
кровать непременно найдется). Однако дама стесняется, если я начинаю собирать
постельные манатки и зубную щетку сразу после ее приветственного
"Добрый вечер, как жизнь?", поэтому мы сначала посемейному, втроем,
пьем чай. Алик нетерпеливо ерзает на стуле (подозреваю, что подчеркивает тем
самым свой огненный темперамент бакинца), а Аня внимательно разглядывает мою
прическу (начал лысеть рано, однако тогда на голове моей еще была вполне полноценная
прическа); потом говорит: "Дай-ка с боков тебе подправлю" или
"Что-то чубчик уж больно закучерявился", а на мое "Аня, ведь еще
неделю назад все было в порядке!" следует решительное: "Не
спорь!"
Я и не спорю, чувствую, что никакая другая
женщина не станет так истово сражаться за порядок на моей голове, не покушаясь
на постоянный беспорядок внутри нее – на беспорядок, порожденный раздвоением
сознания, меньшая часть которого послушно участвует в окружающей жизни, а
большей части на окружающее наплевать, поскольку занята решением очередной
задачи, безумно трудной в сравнении с предыдущими, уже решенными, а потому
тривиальными.
Не спорю, ибо комплект Аниных инструментов, лежащий на полке
Алика, предназначен для меня и только для меня – а ее любовник, со всем его
огненным темпераментом, раз в месяц плетется к ней в парикмахерскую.
Не спорю, ибо в ее прикосновениях есть, как мне чудится, и
сожаление по поводу того, что скоро уйду я, а не он (бакинец у бакинца женщину
да не уведет!); и обещание, что если перетерплю неизвестно насколько длинную
череду этих "скоро", то когда-нибудь… может быть…
Однако вернемся к тому, как вышагивалось доказательство
теоремы – по угловой комнате, вытянутой подобно тощему служаке-сержанту,
который даже спит так, будто получил команду "Смирно!"
Так вот: после двух шагов вдоль тумбочек и полок нужно
сделать еще два – мимо расшатанных, доживающих последние годы конторских
письменных столов; изредка присаживаюсь за один из них, чтобы подсчитать
параметры звеньев ломаной. Да, я затеял построение хитрющей ломаной и хилыми
всплесками шестого чувства угадывал, что поддастся, поддастся мне моя желанная,
не станет уговаривать перетерпеть…
Потом еще пять шагов вдоль стола – одного на двоих, за
которым едим и раз в неделю чаевничаем с Аней; и вдоль шифоньера – тоже одного
на двоих.
Все, дошел до входной двери, теперь разворот – и обратно.
… Однако в один из декабрьских, уже предновогодних, дней,
когда вечерние сумерки надвинулись с самого утра, сделав город за замызганным окном еще бесприютнее,
мне вдруг стало ясно, что "чертовой дюжины" шагов туда и
"чертовой дюжины" обратно для завершения доказательства не хватает,
что необходим простор. Дождался Алика, надел теплую фуфайку, самый толстый
свитер, пиджак – и пальто налезло поверх всего этого с усилиями, сравнимыми с
теми, как если бы натягивал противогаз на голову слона, – и сообщил уже
горящему в предвкушении "верного свидания" соседу:
– Чувствую себя плохо, спать лягу здесь, так что у вас с
Аней есть часа три, не больше.
Погода соответствовала календарю, но хорошо хоть скользятины не было, и широкому шагу ничто не мешало. За
временем не следил, только отмечал краешком сознания, что сначала было холодно,
потом от быстрого движения стал под всеми своими одеждами противно влажным,
потом – когда до полной и окончательной победы оставалось получить одно
коротенькое неравенство, – замерз так, как может только замерзать еще не
привыкший к северу южанин… однако не сдавался.
За витриной ЦУМа была выставлена елка, богато, – по меркам
тех времен, – украшенная, но гирлянда на ней не сияла и не излучала, а мигала
со сбивчивой частотой предсмертных вдохов… и клянусь вам! – в голове моей,
одновременно с очередной вспышкой лампочек, вспыхнули все необходимые для
получения неравенства выкладки!
Зачем-то дошагал до гостиницы "Луч", втридорога
купил бутылку водки в тамошнем заштатном ресторане и устремился в общагу,
мечтая, как разопьем бутылку "на троих", как, глядя в лукавые Анины
глаза, поделюсь обретенной уверенностью в том, что вовсе даже не ничтожество,
во всяком случае, не беспросветное ничтожество, коль скоро доказал-таки теорему… однако в комнате никого не было, и я долго ждал
хотя бы Алика, чтобы выпить хотя бы "на
двоих". Он, однако, объявился только утром и рассказал, как Аня за меня
волновалась, с каким трудом удалось уговорить ее поехать в гостиницу
"Луч", какую взятку пришлось дать, чтобы снять на ночь номер и каких
усилий, – что совсем уже дико, – ему стоило продемонстрировать обычную свою вулканичность.
Не могу простить Чехову снобизм его заявления о том, что
жизнь любого человека – это всего лишь сюжет для небольшого рассказа. Да жизнь
любого человека буквально напичкана сюжетами для рассказов! И повестей! И
романов! Лишь обилие этих сюжетов и есть смысл нашего существования!… а смерть
по сути своей сводится к сожалению о том, что сюжеты
эти не были прожиты как следует.
Аню я увидел снова лишь через четыре года, потому что в
общежитие она больше не приходила.
Да и я из него съехал, сняв после Нового года комнату в
одном из частных домов, и вот где замерзал по-настоящему! Вот где испытал
первый свой "полет" – во сне, конечно, наяву так не летают!
… Февраль в 1969-м случился запредельно морозным, а круглая
печь, единственная на весь дом, в комнату мою выходила узенькой полоской, и
температура у письменного стола, как бы старательно ни топили хозяева, выше
пятнадцати градусов не поднималась.
А я уже два месяца безуспешно придумывал пример,
подтверждающий существенность условий "вышаганной" теоремы; время
поджимало, подходил срок сдачи в университетский сборник статьи – первой!
полноценной!...вернее, пока еще не полноценной, а
куцей.
Незачем и говорить, что голова моя, полусонная от
неотступного холода, думать отказывалась, что я опять казался себе абсолютным
ничтожеством, – потому и "уходил" от этой безнадеги единственно
доступным способом: подремывая под двумя ватными одеялами. Да еще и под
накинутым сверху пальто.
Главное, есть не хотелось; примерно так же, уверен,
чувствует себя – вернее, себя не чувствует – впавший в спячку медведь, только
вот того чуда, что случилось со мною, с ним бы точно не произошло.
… Был удивительно солнечный полдень особенно морозного дня,
и, приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил на стене иней. Он показался мне
вполне подходящей "доской", а потому, вытащив из-под одеяла руку, я
вдруг несколькими формулами, подтекающими прямо под пальцем,
"набросал" конструкцию примера.
Да, именно так, придумал его в три минуты потрясающего по
ясности видения, после чего провалился, – но уже не в дремоту, а в сон, и в
этом сне, очень маленький и очень крепко сбитый, я летал под грозовыми тучами и
держал в руках чудесный пример. А вокруг грохотал гром и гремели овации; все
живое и неживое поздравляло меня с тем, что я, – карла ничтожный, – сумел-таки
влететь в Чертоги и выкрасть у Высшего Разума кусочек Тайного Знания.
Спал я до самого вечера, а разбудила меня, вернувшись с
работы, жена, незадолго до того перебравшаяся ко мне в Воронеж.
Пристыдила, что весь день провалялся голодный, поздравила с
обретением примера и сообщила, что на улице за считанные часы потеплело.
И мы понеслись в ресторан.
В "Маяк", как сейчас помню. Обедать и ужинать
одновременно.
… Вот так! А вы, Антон Павлович, говорите, будто всего
только один сюжет, да и то для небольшого рассказа!
За пятьдесят лет, не покидая Воронеж, я,
кроме математики, состоялся еще в пяти, как минимум, профессиях: автора
коротких рассказов, кавээновских и эстрадных
миниатюр; драматурга; топ-менеджера (был генеральным директором консалтинговой
компании, руководил крупным аграрным проектом); политтехнолога; экономиста и
специалиста по биржевым стратегиям. А еще с 2005 года занимаюсь прозой,
пять романов и повесть изданы, а кое-что и переиздано.
Чем-то из перечисленного увлекался, во что-то был и остаюсь влюблен, что-то делал ради денег.
Но "летал" – увы! –
нечасто. В основном тогда, когда получал интересные и неожиданные результаты; о
некоторых из них не могу сейчас рассказать даже самому себе, поскольку перестал
их понимать, ведь математику пришлось оставить в 1996-м. Но вот об одном не
забуду даже в последний час жизни, и только в окончательно отлетающем моем
сознании исчезнет воспоминание о том, как полученные мною общие результаты
выявили новые и неожиданные свойства досконально, казалось бы, изученных
"пространств Соболева".
Когда рассказал об этом Селиму
Григорьевичу Крейну, он прокомментировал словом,
любимым им со времен его одесского детства: "Шикарно!"
Когда рассказал на семинаре в Математическом институте
Академии наук, "классики жанра" отозвались: "Сенсация!"
Однако самая высокая оценка, хотя и несколько косвенная,
была получена в новосибирском Академгородке, на защите докторской диссертации.
Дело в том, что двое из членов совета были чуть ли не сооснователями
немало в свое время навонявшего общества "Память" и при малейшем
подозрении о наличии у соискателей капли еврейской крови голосовали против. В моем же случае даже и подозревать не надо было –
все для них интересное значилось в анкете, которую сразу после начала защиты
зачитал ученый секретарь.
В Институте математики Сибирского отделения Академии наук,
основанном в начале 60-х тем самым Сергеем Львовичем Соболевым, многие мне
симпатизировали и о двух неизбежных при голосовании "черных шарах"
предупредили. Ревнители чистоты советской математики среди членов совета
обнаружились легко: в начале моего доклада они смотрели не на исписанную
формулами доску, а в окно, однако когда я заговорил о новых явлениях в "изъезженной",
казалось бы, вдоль и поперек теории пространств Соболева, то не выдержали,
головы повернули…
При объявлении результатов тайного голосования по залу
прошел гул: двенадцать "за", два бюллетеня оказались
недействительными – то есть одобрить присуждение мне, еврею, степени доктора
физико-математических наук "памятникам" не позволили убеждения,
однако проголосовать против не позволила научная
совесть!
Спасибо Воронежу: во всем, что затевал здесь за пятьдесят
лет, был успех, более или менее явный.
Но трижды спасибо Баку: не подари он мне
такое детство, такую юность и таких друзей, не выполощи он меня и не отстирай
от пятен мелочного тщеславия, не приучи бить, но не добивать, выигрывать, но не
возноситься, проигрывать, но не сдаваться, не научи работать, – не было бы в
моей жизни никаких успехов. Ни в Воронеже, ни в любом другом городе
мира!
II. БАКУ
"Ты кто по национальности?" – типично бакинский
вопрос, который задавался в расчете на развернутый ответ. И даже если можно
было пояснить одним словом, например, "азербайджанец", то непременно
прибавлялось, что мать из Баку, а отец из Шамхора или из Гянджи;
если "русский" или "еврей", то как
и когда в Баку оказались родители. Дети смешанных браков называли
национальность по отцу – и не потому даже, что именно так себя осознавали, а
постольку, поскольку фамилия-то отцовская! Это при том, что мать почиталась, и
в смеси самых разноязычных ругательств обычное для России "… твою
мать!" считалось смертельным оскорблением, после которого – драка или даже
поножовщина.
А уж если поклялся матерью и хлебом, то это священнее, чем
Аллахом или Христом Богом, или Всевышним.
Но вопрос этот задавался не для различения по признаку
"свой-не свой", а, скорее, во избежание ненужных осложнений:
разговаривает, скажем, еврей с азербайджанцем и неодобрительно отзывается,
например, об украинцах – и вдруг слышит: "Ты мою родню
зачем обижаешь?" Выясняется, что у собеседника, чья принадлежность к
народу азери сомнения не вызывает, мать или даже
бабушка откуда-то "с Винницы", и нужно долго и искренне извиняться,
чтобы уйти от ненужного конфликта.
А заговорил я об ответах на "бакинский" вопрос еще
и потому, что когда количество смешанных браков в Советском Союзе пошло на
убыль, в Баку ничего подобного не случилось. Сам я и мой
кузен, тоже Марк, женились на русских, да и многие мои друзья не принимали во
внимание "чистоту крови" – поэтому теперь, когда в России все чаще
слышится, как важно во имя нации, скреп, традиций и черт его знает, чего еще,
сохранять в семьях моноэтничность (а теперь еще и
единоверие), хочется ответить: "А вы посмотрите на наших, "не
сохранявших моноэтничность", детей. Они что,
хуже, глупее или ленивее ваших?"
У меня дочь и два сына, все от русских матерей. Старший сын
считает себя евреем, а женат на женщине из народа телугу
(Индостан); младший – русским и женат на русской, но когда мои парни сидят
рядом, никто не верит, что у них – разные матери, настолько оба похожи на меня.
А вот во внешности их детей не усматривается ничего еврейского, и никто из них
ни на кого другого ничуть не похож. Во всяком случае, пока.
Но я знаю, что все они, каждый по-своему, замечательно
хороши, и благодарю судьбу за то, что истоки этого знания – из Баку.
Да, с Баку, как фальшивая позолота, слетало то идеологически
выверенное, трибунно-газетно-тивишное, что
именовалось "дружбой народов", а взамен оставалось подлинное
дружелюбие этих самых народов по отношению друг к другу. Это не было единством обездоленных и угнетенных, это не было спаянностью в
настойчиво пропагандируемой борьбе за что-то привлекательное или против чего-то
враждебного. Вряд ли бакинский народ остро ощущал свою всечеловечность,
так что глобалистами нас не назовешь; вряд ли бакинский народ остро ощущал свою
"советскость", так что и в первых рядах
строителей коммунизма мы тоже не шли. Однако всегда следует помнить, что в годы
войны воевали свыше шестисот тысяч жителей Азербайджана2,
а не вернулись назад более двухсот, и очень-очень значительную часть этих сотен
тысяч составляли бакинцы – это ли не верность общей судьбе?
Я намеренно не подсчитываю, какую долю
среди воевавших составляли азербайджанцы, какую – русские и так далее – это
соответствовало этнической структуре населения, и никаких выяснений, какой
народ сколько крови пролил, в Баку не случалось; лживое, обращенное к евреям:
"Ташкент защищали!", я услышал очень далеко от дома.
Дал в морду, а в Баку избил бы.
Здесь же скажу, что даже в подлые времена "дела
врачей", когда быть антисемитом значило проявлять личную преданность
товарищу Сталину, никаких признаков враждебного к евреям отношения в
Азербайджане не было. Да и не могло быть там, где во время сбора денег на
строительство ашкеназской синагоги большую сумму
внесли миллионеры-нефтепромышленники Гаджи Тагиев и Муса Нагиев. Казалось бы,
какое им, азербайджанцам, дело до евреев, да еще и не "местных",
горских евреев, живущих бок о бок с ними издавна, а пришлых,
"понаехавших", "перекати поля", тщетно ищущего на
территории огромной империи место, где не унижают?
Да вот ведь было, оказывается, им дело – и потому, думаю,
было, что разбогатели они, Гаджи-ага и Муса-ага, на нефти – дивной,
сложно-составной, ароматной бакинской нефти, которую оскорбляют, называя
"черным золотом", то есть сравнивая с
никчемно-блестящим металлом, функциональным разве что в микросхемах.
И которую воистину возносят до
небес, именуя Черной Кровью Земли – да, именно с заглавной буквы! Как Бога!
Бога, которого, – считали правоверные
мусульмане Нагиев и Тагиев, – все равно, как называть, которому все равно, как
молиться – лишь бы молились чему-то Неизмеримо Высокому, даже если оно, это
Высокое, проявляется невысоким, всего лишь метровым, вечным пламенем на гребне
горы Янардаг, у подножья которой издревле падали ниц
паломники-огнепоклонники.
Воевали призванные в Азербайджане
мужественно – и вечная слава им за это! Однако будем честны и максимально
тактичны, они внесли весомый, но не решающий вклад в Победу, а вот добытая и
переработанная в Баку нефть – решающий! Это признавали и советские
военачальники, начиная с Г.К.Жукова; об этом писал
выдающийся министр нефтяной промышленности СССР, Председатель Госплана СССР Н.К.Байбаков. С дотошностью экономиста и инженера Николай
Константинович указывал, что советская боевая машина на 75-80% приводилась в
движение благодаря труду бакинцев, а я – с дотошностью математика – попытался
выяснить: "А на остальные 20 – 25% благодаря чьему труду?"
Кроме Баку, нефть в годы войны добывалась еще на промыслах
Моздока и Грозного, появившихся усилиями бакинских инженеров и буровых
мастеров; еще – в так называемом "втором Баку" – нефтеносных районах
Поволжья, – а туда в 1941 году был переброшен многотысячный трудовой десант из
Азербайджана, например, в полном составе трест "Азнефтеразведка",
переименованный в "Башнефтеразведка".
Совсем немного нефти и нефтепродуктов давали республики Средней Азии, но и там
трудилось немало бакинцев, так что, глубокочтимый Николай Константинович,
Царствие Вам небесное, не на 75-80, а на все 90%!
Как это было? Двенадцатичасовой рабочий день без выходных и
отпусков, а ночью, выполняя требования светомаскировки, трудились почти
вслепую, пользуясь маломощными карманными фонариками – и ни одной крупной
аварии!
Как это было? Когда немцы, захватив
Северный Кавказ, перерезали все железнодорожные пути на север, а под
Сталинградом заблокировали движение по Волге, от Баку до Красноводска по
бурному осенне-зимнему Каспию пошли буксиры, таща за собою длинные караваны
снятых с колесных тележек и прикованных одна к другой цистерн, заполненных
бензином, керосином, мазутом и сырой нефтью лишь наполовину, а потому плавучих.
Как это было? Когда на бакинском рейде потерпел крушение
доставивший арахис пароход из Ирана, Мир-Джафар Багиров, талантливый и грозный руководитель Азербайджана,
велел поднимать со дна мешки, вылавливать зерна – и бесплатно раздавать
бакинцам. Отмывали, как могли, отжимали масло, мололи, жарили лепешки – многих
это спасло тогда от дистрофии и голодной смерти.
Процитирую Толбухина, маршала
Советского Союза: "Красная Армия в долгу перед азербайджанским народом и
отважными бакинскими нефтяниками за многие победы…".
Да, в долгу, и не только Красная Армия, а все мы. А еще и
вся Европа!
В долгу, который не надо возвращать, но о котором следует
помнить.
Академик Иван Губкин, исходив весь Абшерон
и изучив его недра, по каким-то своим, ведомым только гениям, ассоциациям и
аналогиям "разглядел" нефтеносные пласты "второго Баку", а
еще предположил, что Западная Сибирь покоится на невиданных по размерам
"подушках" из нефти и газа. Предвидение о татарских, башкирских,
куйбышевских (самарских), пермских залежах подтвердилось блистательно и сразу,
а с Западной Сибирью было много сложнее – все
развивалось по пословице "Близок локоть, ан не укусишь": неоднократно
осуществляемое разведочное бурение то выявляло признаки нефти, то не выявляло,
а самой нефти не было.
Однако всевидящая судьба, о которой писал Евгений
Баратынский, – его мудрую строфу я использовал в качестве эпиграфа, –
действительно все видела и не спеша, без ненужной суеты готовилась преподнести
стране неслыханной щедрости подарок. Такой щедрости, что Советский Союз, словно
бы оглушенный и ослепленный свалившейся на него милостью, через тридцать лет
после марта 1961 года скончался от болезни, которая называется "Кому много
дано, с того много и спросится – и не приведи Господь спросу этому не соответствовать";
такой щедрости, которой до сих пор живет Россия, но, – слава Богу! – диагноз мы
вроде бы усвоили и, по крайней мере, говорим, – много и красноречиво, – о том,
что данному нам за не наши заслуги надо бы соответствовать, ой,
надо бы!
Однако все по порядку: 28 июля 1931 года в одном из сел Шамкирского района Азербайджана родился мальчик, названный
Фарманом – первый из четырех детей семьи Салмановых. В 37-м его отца
арестовали, мать и дети выжили благодаря односельчанам, деду Сулейману и
бабушке Фирузе. А фундамент будущего нефтегазового
могущества страны был Судьбою заложен задолго до
того: в 1888 году юный бунтарь Сулейман был приговорен к 20-летней ссылке в
Сибирь за конфликт с имамом гянджинской мечети и
старшим муллой губернии. Отправившись добровольцем на русско-японскую войну, он
воевал так храбро, что был награжден и досрочно освобожден; женился на русской
сибирячке Ольге Иосифовне, принявшей ислам и нареченной в нем именем Фируза, и вернулся в родное село.
Внук Фарман впитывал рассказы деда о Сибири и Дальнем
Востоке и учился русскому языку у бабушки, а Судьба тем временем не дремала:
министр нефтяной промышленности СССР, уроженец Баку Николай Байбаков, выпускник
Азербайджанского нефтяного института, по своим депутатским делам приехал в Шамкир.
Во второй уже раз я вспоминаю эту легендарную – без
каких-либо преувеличений – личность и хочу рассказать историю, наверняка не
всем читателям известную.
Когда в августе 1942 года немцы вплотную подступили к
нефтепромыслам Северного Кавказа, Гитлер на одном из совещаний сказал, что без
кавказской нефти войну не выиграет. Сталин, об этом знавший, приказал Байбакову срочно вылететь на Кавказ… и сформулировал
задание в любимой своей манере: "Если вы оставите противнику хоть тонну
нефти, мы вас расстреляем, но если вы уничтожите промыслы, а немец не придет,
мы вас тоже расстреляем". Байбаков, которого вождь еще в конце тридцатых
учил, что главное для молодого наркома – это "бичьи"
нервы плюс оптимизм, решился возразить: "Вы не оставляете мне выбора,
товарищ Сталин". "Выбор здесь", – ответил Верховный
Главнокомандующий и постучал пальцем у виска. Этот ответ Сталина трактуют как призыв напрячь ум, но рискну предположить, что
был в нем еще один смысл: пуля в висок из собственного пистолета, – до того,
как в затылок выстрелят из энкавэдэшного.
… Штаб Южного фронта уже бежал в Туапсе, а бригады,
руководимые Байбаковым, еще бетонировали скважины моздокских промыслов, взрывали станки-качалки и
нефтепроводы. В Москву сбежавшие доложили, что нарком погиб, а он и подчиненные
чудом успели уйти к партизанам, и спустя два дня Николай Константинович
добрался через горы до Туапсе.
Под Грозным же не была законсервирована ни одна скважина, а
когда немцы разбомбили промыслы и нефтеперегонные заводы, то пожары невиданной
силы были потушены и все разрушенное восстановлено – за считанные дни.
Полгода фашистские дивизии оккупировали Северный Кавказ, но
им не досталась не только ни одна тонна, но и ни одна капля нефти!
Много написано и снято про фронт, хотя и
здесь еще зияют провалы: до сей поры, например, мало кто и мало что знают о
сверхчеловеческом подвиге подольских курсантов, спасших в октябре 41-го Москву,
а значит, страну, а значит, всю Европу – но о недоступном теперешнему нашему
пониманию напряжении сил в тылу вообще говорится ничтожно мало!
Итак, Байбакова в Шамкире повели осматривать школу, в которой учился
восьмиклассник Фарман Салманов, говорящий по-русски почти так же свободно, как
и на азербайджанском – он-то и давал министру
пояснения. Прощаясь, тот спросил, кем хочет стать паренек после окончания
школы, на что получил ответ: "Нефтяником!" "Это хорошо, –
похвалил Байбаков, – нефть – будущее нашей страны", и в 1948 году Фарман,
проработав до того два года коллектором в Ширванской
комплексной геологической экспедиции, поступил на геологоразведочный факультет,
– чувствуете, как неустанно трудилась Судьба! – Азербайджанского нефтяного
института, который к тому времени уже назывался Азербайджанским индустриальным.
В 1954-м, перед окончанием института, он написал письмо Байбакову
с просьбой направить его на работу в Сибирь. Министр собрату своему по almamater не отказал, и Фарман Салманов два года, работая
начальником нефтегазоразведочных экспедиций, искал
нефть в Кемеровской и Новосибирской областях.
На этом работа Судьбы не завершилась, а в дело вступили еще
и огромный талант молодого геолога, и унаследованное от деда Сулеймана
бунтарство! Фарман Салманов счел дальнейший поиск нефти и газа в Кузбассе
бесперспективным, начальство в Новосибирске слушать его не хотело, и тогда он в
августе 1957 года самовольно(!), тайком(!) перевел свою геологическую партию в
Сургут. Это было неслыханным по дерзости поступком, который вполне могли счесть
проступком или даже преступлением, а на поддержку Байбакова
рассчитывать не приходилось: Николай Константинович хоть и был уже в то время
Председателем Госплана СССР, но, резко возражая против поспешного и
оказавшегося провальным перехода на территориальную систему управления
экономикой (полюбившиеся Хрущеву совнархозы), вскоре попал, точнее, сам
"залез" в опалу и был сослан в провинцию.
То, что сделал Салманов, было настолько вопиющим, головы
летели за настолько меньшее, что начальство струсило, – будь оно за это
благословенно! – и, избегая огласки, задним числом подписало приказ о переводе
партии в Сургут.
Почти четыре года Фарман Курбаноглу,
Фарман Курбанович Салманов и поверившие в него
работники партии, зимой замерзая на 50-градусных морозах, летом увязая в
болотистых топях, измученные комарами, мошкой и жизнью во времянках, искали
нефть.
Никем не сменяемые, финансируемые
по минимуму, – искали.
Упорно и безуспешно!
Но 21 марта 1961 года, словно бы в честь любимого
азербайджанцами праздника Новруз байрам, ударил
первый фонтан. Всем оппонентам была отправлена телеграмма: "Уважаемый
товарищ, в Мегионе, на скважине № 1, с глубины 2180
метров получен фонтан нефти. Ясно? С уважением, Фарман Салманов".
Оппоненты ответили, что это случайность, что недели через две-три фонтан
иссякнет, так как по-настоящему большой нефти в Западной Сибири нет и быть не
может; мол, Губкин сболтнул, а упрямые дураки
поверили.
Судьба поусмехалась, испытывая Салманова и его людей еще два
с половиной года, а в октябре 1963-го фонтан забил из скважины в районе Усть-Балыка. Начальство было извещено о том, что скважина
"лупит по всем правилам", а на имя Хрущева
ушла телеграмма: "Я нашел нефть. Вот так, Салманов".
Теперь это уже стало ясно всем: Губкин не сболтнул, а
предвидел; Салманов поверил и нефть нашел. Большую нефть…
а этот упрямец утверждал, что огромную…
утверждал, что еще и газ есть, только не огромный, а
гигантский!
Кстати, насчет Кузбасса он тоже оказался прав.
Тем временем Байбакова вернули в
Москву, а с 1965-го, когда Хрущев уже был отстранен от власти, он в течение 20
лет был Председателем Госплана СССР (с Горбачевым, естественно, не сработался).
Алексей Николаевич Косыгин доверял ему безоговорочно, и в Западную Сибирь пошли
большие ресурсы.
Окупившиеся тысячекратно!
Связка великих фамилий
"Циолковский-Королев-Гагарин" почитается абсолютно
заслуженно, но разве меньшего почитания заслужила другая,
"Губкин-Байбаков-Салманов"?
Спросим себя: если на вопрос "Кто такой Губкин?" в
Москве правильно ответят хотя бы таксисты: "Академик, улица такая есть:
академика Губкина… а, да, еще "керосинка" есть – университет нефти и
газа его имени", то сколько жителей Воронежа или
Тамбова пожмут плечами: "Кто ж его знает?"
Про Байбакова не вспомнят и в
Москве, а единственный его бюст установлен в школе Сабунчинского
района Баку – в ней он учился.
Салманову повезло чуть больше: памятники и бюсты ему, человеку,
при самом непосредственном, деятельном и эффективном участии которого в
Западной Сибири открыто более 130 (!!!) месторождений нефти и газа, установлены
в Москве, Баку, Сургуте, Салехарде, Ханты-Мансийске; а авиакомпания "ЮТэйр" присвоила его имя двум бортам.
Мы всё мечтаем слезть с "нефтяной иглы" и говорим
об этом так, будто бы стесняемся нашего газа и нашей нефти, как попавшие из
грязи в князи стесняются неотесанного отца (о, великий наш язык! недаром слово
"газ" в тебе – мужского рода!) и нескладной матери (а
"нефть" – женского!). Мы едим то, что они, такие "невысокотехнологичные", присылают нам из своих
"зачуханных деревенек"; мы ворчим, что еда не вполне соответствует
нынешним представлениям о здоровом питании… и все это так: и деревеньки далеки от
парадиза, и еда не вполне соответствует, да ведь только ею и живы!
И потому не вредно было бы говорить каждодневное спасибо за
благо, посланное нам не нашими трудами, а прошлыми героическими усилиями
десятков тысяч безымянных и троих великих: Губкина, Байбакова,
Салманова.
Говорят, вот-вот поднатужимся и слезем с этой чертовой иглы,
и прорвемся в цифровую эпоху, в постиндустриальную экономику – ой, не верю, разучились прорываться! Разве что проползем, да
и то чудом, на которое только и стоит рассчитывать.
А пока… Пока не стану повторять,
что нефть и газ – наше национальное достояние, скажу поэтичнее и задушевнее.
Гораздо поэтичнее и гораздо задушевнее: без них, без нефти и
газа Сибири, России давно бы уже не было!
И хочу подчеркнуть еще вот что: Азербайджан, присоединенный
к Российской империи силой оружия, был лоялен к Советскому Союзу дольше и в
гораздо большей степени, нежели, скажем, Грузия и Украина с их пылко когда-то
звучавшими клятвами о вечной любви и верности; нежели
Армения, обретшая хоть какое-то подобие государственности только благодаря
России и самоотверженности русского дворянства, того же Грибоедова, в конце
концов… так вот, нежели Армения, фактически объявившая о своей независимости
еще летом 1990 года, за год до губительного путча, и на территории которой
референдум весны 1991 года о сохранении СССР даже не проводился.
Может быть, все же стоит "подпустить" светлой
печали воспоминаний о детстве и юности в родном городе? Разбавить повествование
пейзажными зарисовками, описаниями шашлычных и чайхан, кебабных
и хашных?
А то ведь складывается у меня даже и не "Песнь о
Баку", но "Песнь о нефти и газе".
Господи, как же правильно, что именно так складывается!
Как хорошо, что убежден:
только уникальные залежи нефти и газа
смогли создать на рубеже XIX и XX веков тех, кто в душе моей объединены не в
бакинцев даже, а в уникальный Бакинский Народ; только уникальный Бакинский
Народ мог создать Великий и Уникальный Баку – точнее, они непрерывно создавали
и создают друг друга!
Шамаханская царица возникла в сказке
Пушкина "Золотой петушок" не случайно: про Шамаху,
центр губернии, знал весь образованный Петербург, а вот о Баку, находящемся на
оконечности Абшеронского полуострова, у острого
выступа, похожего на опущенный в Каспий клюв чайки, – очень немногие. Настолько немногие, что когда граф Воронцов 14 июля 1848 года в
своей докладной на высочайшее имя сообщил о том, какой мощный фонтан бьет в
поселке Биби-Эйбат близ Баку из пробуренной двумя
годами раньше горным инженером Семеновым нефтяной скважины (первой в мире!
вторая, в Пенсильвании, появилась лишь через 13 лет!), никакой реакции не
последовало, что, конечно, свидетельствует о "высоком даре"
предвидения Николая Первого, – тогдашнего носителя высочайшего имени, –
а также его окружения.
Александр Второй был гораздо прозорливее отца: в 1859 году,
после того, как Шемаха сильно пострадала от землетрясения, центр губернии был
перенесен в Баку, а в 1868 году было дано высочайшее разрешение на бурение
нефтяных скважин (до того нефть накапливалась в вырытых колодцах). А далее –
почти вскачь: в 1871 году скважину глубиной 64 метра с большим дебитом
пробурили (механическим способом) в поселке Балаханы,
в 1872 году была отменена откупная система предоставления участков, и они стали
продаваться с публичных торгов; нефтяной промысел объявлялся свободным, керосин
облагался акцизом в 40 копеек с пуда, первые торги состоялись 31 декабря, в
самый канун 1873 года, и казна вместо запланированного полумиллиона получила
три!
В Баку наступила эпоха нефтяного бума!
Баку стал местом рождения передовых технологий!
В Баку потек азербайджанский, русский и армянский капитал; в
Баку хлынул капитал из-за рубежа – шведский, французский, английский!
И самое главное, чему научил Баку: острая и умело
организованная конкуренция капиталов выливалась не в "разборки и
наезды", а в конкуренцию подходов к ведению бизнеса, в конкуренцию
технологий, умов и умений, в конкуренцию репутаций и уровней общественной значимости,
наконец!
Известна замечательная фраза великого писателя Николая
Лескова: "У русского царя есть много разного народа", – так вот, в
азербайджанском Баку "разного народа" было едва ли не больше, чем у
русского царя. Причем сама нефть требовала этого разнообразия и одновременно
спаянности столь разных и непохожих.
Достаточно вспомнить Людвига и Роберта Нобелей, – сейчас в
Баку есть музей с экспозицией, освещающей их деятельность, и удостоены они этой
чести не потому, что были любимы и чтимы более, нежели, скажем, уже упомянутые
мною Тагиев и Нагиев. Нет, напротив, Нобелей в Баку, скорее, недолюбливали за
нескрываемое высокомерие и нежелание "вариться" в его жизни, однако,
не любя, не завидовали; это одна из лучших черт зарождавшегося тогда Бакинского
Народа: не завидовать чужим успехам, а стараться их превзойти.
И главным для становления Баку как Великого
Города в деятельности братьев Нобелей было то, с каким размахом
удовлетворялась порожденная их безумной инвестиционной активностью потребность
в кадрах: в геологах, химиках, технологах, инженерах-строителях,
проектировщиках, промысловых инженерах, буровых мастерах, юристах, бухгалтерах
– в самых лучших кадрах!
А потому да здравствует то, что сейчас зовется вложениями в
человеческий капитал! Они, черт возьми, окупаются – мир увидел, что как только
инженеры "Товарищества братьев Нобель" догадались для сжигания в
котлах танкеров и торговых пароходов использовать мазут, цены на него выросли в
несколько раз, а на уголь, дрова и торф в несколько раз упали.
Нет, филантропами братья Нобели не были,
однако их "вложений в человеколюбие" еще до 1904 года хватило на
введение десятичасового рабочего дня, что считалось чрезмерной заботой о людях,
на устройство молельных комнат для рабочих-мусульман прямо на промыслах и
заводах, на развертывание вокруг них сети аптек и амбулаторий, на выдачу
надежным работникам льготных ссуд на строительство домов. Скажем братьям спасибо и за это, в конце концов, если бы их примеру
следовали не только в Азербайджане и на Северном Кавказе, то в Российской
империи воцарилась бы пропагандируемая жандармским полковником Зубатовым гармония между трудом и капиталом, которую левые
снобистски именовали "полицейским социализмом", а правые, со
свойственным им поклонением идеологеме
"Выпороть, отпустить исповедаться, причаститься, а потом выпороть еще
раз!", считали покушением на устои, то, глядишь, монархия
продержалась бы дольше… во всяком случае, не рухнула
бы в самое тяжелое для страны время.
После нескольких дней всеобщей бакинской декабрьской стачки
1904 года, по инициативе Нобелей, Тагиева и Нагиева, был заключен первый в
истории России коллективный договор между нефтепромышленниками и рабочими, по
которому трудовой люд получил невиданные для тогдашней России условия труда,
отдыха, обучения и медицинского обслуживания.
Этим договором были довольны все, даже Сталин позже
отзывался о нем одобрительно.
Все были довольны, кроме правительства: глава гражданской
администрации Кавказа писал министру внутренних дел, что "проявленная
нефтепромышленниками уступчивость… обратила на себя внимание… государя
императора, так как уступчивость эта может отразиться чрезвычайно
неблагоприятными последствиями на других фабричных и заводских районах".
Может быть, именно из-за боязни этих "неблагоприятных
последствий" всего через девять дней после заключения в Баку коллективного
договора так жестоко расстреляли мирную демонстрацию на Дворцовой площади в
Петербурге? Может быть, именно эти "неблагоприятные
последствия" вылились в трагические события 1905-1906 годов, включая
восстания на броненосце "Потемкин" и крейсере "Очаков"; в
события, ход которых не остановил даже вынужденный октябрьский манифест царя,
давший России множество невиданных ранее свобод, – и всего через два месяца
полыхнуло в Москве, и Пресня стала воистину красной от пролитой на ней крови?
Или, может быть, последуй все же в "других фабричных и
заводских районах" примеру Баку, обошлось бы множеством компромиссных
коллективных договоров?!
Но что толку в этом "или", если Николай Второй,
сам себя называвший "хозяином Земли Русской", народ свой слышать и
понимать не хотел.
Итак, Нобели были лидерами – это бесспорно.
Но за ними шли, стараясь не отставать, а еще лучше, обогнать
и превзойти – это тоже бесспорно!
Братья в 1878 году соорудили первый нефтепровод "промысел-завод"
длиною 12 километров (!) – "почин" был немедленно подхвачен, и через
20 лет общая длина подобных артерий составляла 230 километров с пропускной
способностью миллион тонн в год; в 1896 году Нобели начали прокладку нефтепровода
Баку-Батуми – что ж, десятки их конкурентов тоже вложили деньги в это
строительство, и через десять лет состоялся пуск уникального по тем временам
сооружения длиной 833 километра с несколькими десятками промежуточных насосных
станций!
Нобели используют достижения технического прогресса, но и
остальные не лыком были шиты: с 1900 года началась ускоренная электрификация
промыслов, заводов, рабочих поселков и самого Баку.
Нобели начали бурить на мелководье Биби-Эйбатской
бухты, а конкуренты, чтобы их превзойти, в 1901 году задумали ее осушить!
Тендер (!) при полностью готовом проекте (!) был объявлен в 1906-м, а первые
работы начались в 1909-м, когда специально для осушки были построены 23 (!)
судна. Через восемь лет нефть уже добывалась с площади в 193 гектара!
И вот, наконец, мы подошли к рассказу о
том выдающемся, что жившие в Баку Тагиев, Нагиев, Селимханов,
Караев, Гаджинский,
Рогозин, Митрофанов, Пашковский, Лазарев, Гукасов, Цатуров, Манташев, Маилов, Саломон, Абрамович и
многие другие делали не только для своего бизнеса, – подобно Нобелям, жившим в
Петербурге, или Ротшильдам, жившим в Лондоне и Париже, – а и для родного
города.
Делали для Бакинского Народа, привлекая, обучая и воспитывая
лучшие кадры – и тем самым формируя этот самый народ.
Нобели "пылесосят" хороших инженеров в Швеции и
прочей Западной Европе? Отлично, а мы будем привлекать очень хороших инженеров
со всей Российской империи!
Нобели лечатся в Петербурге? Отлично, а мы соберем лучших
врачей со всей России и выстроим больницы и амбулатории, о которых заговорят в
обеих столицах!
Архитекторы, строители, юристы, финансисты, ювелиры,
краснодеревщики, скорняки, куаферы, портные, обувщики! Вы умеете что-то делать
лучше других? Отлично, все сюда, к нам! Здесь много денег, здесь по-настоящему
много денег! Их не спускают в пьяном чаду, в надрыве однообразных гульбищ;
здесь нет бывших каторжан и забубенных авантюристов, здесь не грабят и не
убивают, здесь собираются те, кто любит работать – и от этого богатеть, кто
любит жить – и для этого хорошо работает.
Здесь строят гимназии и реальные училища, в которых
преподают хорошие, самые лучшие учителя; отсюда посылают детей в лучшие
университеты и институты империи и Европы – и они возвращаются в Баку, в город,
где любят и умеют работать, где любят и умеют жить!
Нобели, вы наслаждаетесь в Мариинке
звучанием лучших голосов мира? А ты, Тифлис-джан,
шумный гедонист, вечно пирующий, поющий, танцующий, рисующий и неизвестно когда
работающий, соблазняешь своим гостеприимством выдающихся певцов? Что ж, не
Нобели, а другие братья: врач Илья Маилов и бизнесмен
Даниил Маилов в течение года (!) строят оперный
театр, во многом повторяющий тифлисский, но кое в чем
его превосходящий. А музыкальная жизнь в Баку уже кипит! Уже окреп новаторский
талант Узеира Гаджибекова, автора первых в исламском
мире опер и оперетт, будущего учителя великого Кара Караева;
уже развилось огромное дарование еще одного композитора и дирижера – Муслима Магомаева, деда своего тезки, любимого советского
певца, которого все, независимо от возраста, называли меж собою просто Муслимом.
Нобели построили парк для своих инженеров и служащих?
Отлично, спасибо им за науку, но мы сделаем Баку зеленым ради его народа! И вот
уже красуются скверы "Молоканский" и "Парапет", расширяется
территория "Губернаторского садика", на месте сада купца
Красильникова появляется парк, ныне носящий имя Самеда
Вургуна…
Но самое, самое, самое главное! – в 1909 году у самой кромки
воды Каспийского моря зазеленел первый участок знаменитого Бульвара; следующий
же важнейший этап его развития начался уже в советское время усилиями
выдающегося главы города Алиша Джамилевича
Лемберанского, про которого бакинцы беззлобно шутили:
"Расцвет Италии начался с эпохи раннего Ренессанса, а расцвет Баку – с
эпохи позднего Лемберанса".
III. БАКУ – ВОРОНЕЖ
И все же без одного, важного для повествования воспоминания
не обойтись. Оно относится к ранней весне 1971 года, когда я
приехал в Баку помочь родителям "уложиться" и отправить в Воронеж
контейнер с мебелью, самой нужной утварью и одеждой – мое предчувствие сбылось:
защита кандидатской диссертации была назначена на май, ректорат согласился
оставить меня старшим преподавателем на кафедре высшей математики, и, более
того, моему отцу была предложена позиция доцента кафедры экономики
строительства. Для решения же квартирного вопроса на всех нас была
выделена кооперативная квартира в Юго-Западном районе.
Но как же отец не хотел уезжать из Баку! Проработав много
лет в нефтяной промышленности, он стал начальником отдела
экономических исследований всесоюзного Института проблем бурения. Ему
нравилась его работа, ему нравилось в Баку все, даже летняя жара. Он
притерпелся к лишенной признаков комфорта жизни в Крепости, Ичери
Шехер, однако через год была бы окончательно готова
новая квартира, современная, тоже кооперативная, но не в каком-то там не
известном ему Юго-Западном районе неведомого Воронежа, а в начале баиловской косы, в пятистах метрах от отеля
"Интурист". Они с матерью сами ее выбрали, – ведь он был
председателем жилищно-строительного кооператива, – и из нее открывался бы вид и
на бухту, и на Нагорный парк. По должности своей он часто бывал на стройке, с
удовольствием наблюдая, как растут стены, как появляется потолок…
Как же отцу не хотелось уезжать из Баку! Не хотелось тратить
время на преподавание, а не на исследования; не хотелось заниматься экономикой
строительства, а не разведочного бурения и нефтедобычи, но я пылко убеждал…
сначала мать, прекрасно понимая, как на нее действует тот аргумент, что сестра
уже очень давно уехала в Ленинград, я все равно останусь в Воронеже, – теперь
же появилась счастливая возможность жить вместе… потом
мы вместе с нею сламывали сопротивление отца…
… С преподаванием у него все получилось блестяще, как
получалось все то, за что он брался всерьез. Сумел влезть в глубины экономики
строительства, пробуривая, словно бы алмазным долотом, пласт за пластом, но
потом сменился заведующий кафедрой, появился редкостно бездарный и скандальный
тип, и отец ушел на пенсию.
А через год умер, поскольку без работы жить не мог.
…Но как все же судьба бывает иногда несправедлива! Когда
отец руководил трестом "Гобустаннефтеразведка",
бурилось много скважин в дополнение к тем, что уже в начале века были пробурены
изыскателями братьев Нобелей – однако "киношно-убедительный"
фонтан так ни разу и не забил, хотя опытные разведчики нутром чуяли, что
вот-вот это произойдет, не может не произойти. Впрочем, геологи давали
осторожно-противоречивые оценки мощности пласта, а Нефтяные Камни, о начале
разведки на которых было решено на том совещании "в поле", точнее
"на скалах", в котором участвовал и отец, в 1960 году посетил Хрущев.
Был так впечатлен, что со свойственной ему самоуверенностью возгласил, что
Азербайджан должен сосредоточить здесь все усилия, причем местоимение
"все" было выделено особенно командирским тоном. Тогдашний
подхалимский ЦК Компартии республики надавил на руководителя "Азнефти", тот посокрушался, что Министерство нефтяной
промышленности СССР фактически недееспособно, а Байбаков, единственный, кто
решился бы растолковать полуграмотному лидеру, как вредно сосредоточивать на
одном направлении не сбалансированное, а избыточное количество усилий,
пребывает в опале… однако подчинился. Финансирование
разведки было существенно урезано, несколько трестов, в том числе
и отцовский, расформировали.
А сравнительно недавно я узнал, что на юго-западе Гобустана Государственная нефтяная компания Азербайджана
совместно с "Юнион Тексас
Петролеум" вовсю добывает углеводороды
(подтвержденные запасы нефти – 20 млн. тонн, газа – 12 млрд. кубометров).
Порадовался за родную республику, вспомнил на пределе работавшего отца и
подумал: "Как все же судьба бывает несправедлива!"
Эминчик Алиев, физик, специалист
по нелинейной оптике, будущий разработчик сверхзорких
приборов ночного видения, за которые получил Государственную премию
Азербайджана, перерос всех нас, своих одноклассников, на полголовы, и если мы
были громкоголосы, то он вполне мог сойти за
громогласного. Его темперамент был настолько заразителен, что
в первой сборной команде КВН "Парни из Баку" ему поручались самые
"заводящие" и нагнетающие темп реплики – так что он до сих пор стоит
у меня перед глазами, когда очередная "южная" команда, из Чечни ли,
из Дагестана или Грузии, выплескивает в эфир ту энергию и напористость, что
ассоциируется у нас с кавказским мужским танцем. При этом Эминчик, когда не "трубил" своим звучным
баритоном, был погружен не в героику Бетховена и Вагнера, совершенно, казалось
бы, ему соответствующую, а в джазовые импровизации и светлую печаль
моцартовских и рахманиновских adagio…
а еще в шахматы, литературу и, конечно же, в "семейную" любовь и
профессию – физику. Его отец, Мехти Садыхович, тоже известный оптик, много лет был ректором
университета, мать, Рахиль Ионовна, для нас – тетя Рая, преподавала физику в
одной из старейших и лучших школ Баку.
… На дне его рождения, когда у нас, двенадцатилетних,
щенячья непоседливость уже сменилась подростковой импульсивностью, чаепитие за
столом, изобильно заставленным аппетитно выглядящей снедью,
протекало ускоренно: хотелось перебраться в соседнюю комнату, поблистать
достижениями в популярных тогда головоломках, да и просто побеситься.
"Сыты, сыты!" – дружным хором ответили мы на вопрос тети Раи, однако
часа через полтора умственных напряжений, очень подвижных игр и просто-напросто
кутерьмы меня стало мучить осознание того, что пирожок с мясом остался на моей
тарелке даже не надкусанным. Будь он с любимой тушеной
капустой, его бы такая грустная участь не постигла – был бы проглочен до
пирогов и тортов, но по прошествии времени, когда сладкое в желудке улеглось,
отдав всю глюкозу разгоряченным мозгам, стало ясно, что капуста, прежний
фаворит среди начинок, уступил место мясному фаршу, вываренному с луком, киндзой и сумахом (барбарисом). Мучительно было это
прозрение! – настолько мучительно, что ноги сами понесли меня в гостиную, где
трапезничали солидные дяди и тети, родственники и друзья Эминчиковых
родителей. Бутылки были, разумеется, не с лимонадом, место
тортов заняли блюда с долмой, однако – о, смущение
души моей и вожделение чрева! – в центре стола высилась правильная горка, и
выступавшие из поблескивающей ее поверхности носики и бочки аккуратно
слепленных пирожков были похожи на сакли, дерзко прилепившиеся к почти отвесной
скале.
– Что тебе, Марик? – приветливо спросила тетя Рая.
– Можно мне пирожок?
Клянусь чем угодно: даже сейчас, пересказывая произошедшее,
не понимаю, как взрослые люди немалых размеров умудрились так быстро расхватать
пирожки, однако каждый и каждая, вплоть до самого дальнего конца стола,
протянули мне по одному, а самые молниеносные – так и по два. Трое даже
повскакали с мест и заговорили наперебой:
– Рая, посади ребенка сюда, покорми! Голодный же!
Нет, я не был раздавлен обилием свалившихся на меня
возможностей! Зная толк в восточном этикете, громко произнося: "Спасибо!
Спасибо большое! Я сыт!", дошел до Мехти Садыховича, дабы взять угощение именно из
рук гостеприимного хозяина… взял и удалился к приятелям, встретившим
меня, честно признаюсь, завистливыми взглядами. Но недолго пришлось мне
наслаждаться последствиями своего незаурядного мужества – в комнату вошли
женщины: кто нес пирожные, кто те же знаменательные пирожки, кто конфеты и
лимонад…
А затем, на всех днях рождения ближайших последующих лет,
нас, подростков, кормили дважды – но! опять же клянусь чем угодно! ни разу
больше, вплоть до теперешних очень немалых лет, не удалось мне побывать столь
же удачливым родоначальником добрых традиций!
Простите меня, тетя Рая! Представляю, как потом вас, будто
нерадивую студентку, отчитывал строгий Мехти Садыхович: за то, что не учли особенностей нашего
пубертатного неумения долго заниматься одним и тем же – например, есть, не
думая о предстоящих играх, или, напротив, играть, надолго забывая о вкусной
еде.
Простите!
Как раз на съемной квартире Эминчика, недалеко от станции метро "Нариманов", мы и собрались "на отвальную"
вечером того же дня, утром которого таскали в контейнер книги, узлы и нехрупкую
утварь – все остальное, громоздкое, с удивительной сноровкой снесли по узкой
винтовой лестнице двое грузчиков… недаром амбалами в
Баку звали не просто физически крепких, но и сноровистых, ухватистых, настоящих
киши3 с железными икрами и не знающими радикулита спинами, кожа на
которых казалась плотной и шершавой не менее, чем
ткань выцветших до голубизны некогда синих спецовок.
… Вина было достаточно, а тостов, шуток, подначек и
славословий явно не доставало; не было шума и бестолковости
прежних наших дружеских застолий. Все были тихи: Сашина сравнительно недавно
родившая жена, талантливая журналистка, молчала все время и только окидывала
нас, словно бы героев будущего очерка, быстрым примечающим взглядом, а Саша
либо заканчивал очередную иссякшую общую тему разговора, либо начинал
следующую, грозившую иссякнуть столь же быстро. Эминчик
и Шурик Тверецкий, работающие в Институте физики
Академии наук Азербайджана, в паузах между темами перебрасывались то ли
сведениями, то ли слухами о достижениях одних отделов и неудачах других;
неожиданно объявившийся Леня Прилипко, который, как
нам откуда-то стало известно, тоже уговаривал родителей, знаменитых ботаников,
переехать, но в Москву, молчал изучающе, словно бы прикидывая, что будет
делать, когда "причиной" таких посиделок будет он.
Став вскоре известным биологом, долгое время
проработав в Научном центре психического здоровья Академии медицинских наук,
Леня в течение 20 лет был представителем сначала Советского Союза, а потом и
России во Всемирной организации здравоохранения. Я узнал об этом совсем
недавно, как и то узнал, что его родители действительно перебрались из Баку в
Москву, но "отвальной" не было, во всяком случае, Саша и Эльдарчик ее не помнят – что-то, видимо, у Лени с нею не
сложилось.
Мы с Эльдарчиком
были вялые и уставшие: он единственный смог вырваться с работы, чтобы помочь
перетаскивать вещи, и хотя нам доверили только книги, но связок с ними было
чудовищно много – отец умудрился упаковать не только всю художественную
литературу, но и учебники, монографии, журналы, в которых было хоть что-то,
относящееся к бурению и добыче, старые газеты, уже не просто пожелтевшие, а
шафраново-желтые, с поблекшими буквами и
фотографиями, и все материалы и заметки к диссертации.
… – Кто будет жить в этой квартире? – спросил Эльдарчик, когда мы остановились передохнуть на площадке
второго этажа, а связки держали в руках, хотя перетягивающая их бечева
оставляла на подушечках пальцев глубокие канавы, исчезающие, впрочем, как
только молодым нашим кровотокам переставало что-либо мешать.
– Откуда мне знать? Завтра в домоуправлении отцу выдадут
справку о том, что квартира сдана, неделю родители поживут у родственников – и все.
– Что значит – все?! – завелся он. – Ты представляешь,
сколько управдом слупит с семьи, которая сюда вселится?!
– Так что, по-твоему, отец должен унижаться, просить его
поделиться?
– Надо не просить, а требовать. И не Зиновию Марковичу, а
тебе!
– Я не смогу. А ты бы смог?
– Нет, – честно признался Эльдарчик.
И завелся по-новому.
– Ты хочешь сказать, что, сдав кооперативную квартиру, отец
сверху тоже ничего не взял?! Несмотря на то, что без его усилий даже фундамента
дома до сих пор бы не было?!
– Хочу сказать. И не говори, что сверху должен был бы взять
я, а иди сам и возьми! Сможешь?
– Нет! – и столько в его голосе было отчаяния, что я
засмеялся и понес связки дальше – вниз, на первый этаж, на улицу, к контейнеру…
А ведь сейчас я смог бы! И с управдома бы слупил, и за
кооперативную квартиру взял бы не по номиналу. Это оттого, что стал умнее?
"рыночнее"? хуже? Итак, все, даже
громогласный Эминчик, были неестественно тихи – и от
этого тягостно мне стало, хотя знал, что через два месяца будет защита, что
все, содержащееся в слове "будет", сложится светлым и прекрасным.
И тут Инна, Сашина жена, о которой я много до этого слышал,
какая она умница и красавица, но видел которую в первый раз, спросила (только
сейчас понимаю, как наполнена символами моя жизнь – одна Инна своею болтовней
навсегда "привезла" меня в Воронеж, другая Инна своим одним-единственным вопросом навсегда "проводила"
из Баку):
– Марик, а чего такого нет в Воронеже, что есть в Баку?
– Чувственности, – ответил, не задумываясь.
И сам не понял, что сказал, однако пустился в пояснения:
– Не чувств, люди там такие же, как здесь, и чувствуют так
же, только жестикулируют меньше и кричат тише. Именно чувственности нет, этого
наслаждения моментом и уверенности, что следующим моментом можно будет наслаждаться
еще больше. Воронеж не бесчувственный, а "без-чувственностный".
Не бесплотный, но не живущий плотским; он пользуется
вещами, но не увлечен вещественным.
Не уверен, что говорил так складно,
во всяком случае, смотрели на меня недоверчиво. И тогда попытался спрятаться за
поэзию:
– Ничего подобного такому: "И, склонясь
в дыму кальяна/ На цветной диван,/У жемчужного
фонтана/ Дремлет Тегеран" – про Воронеж никто не напишет. Воронеж никогда
не дремлет – он восстанавливает силы или отсыпается, он отключается или
забывается.
Хорошо мы когда-то были "выдрессированы" Ларисой
Васильевной, с шестого класса учившей нас знать и понимать русскую литературу!
Особенно Толстого и Лескова – а от них, по прямому родству гениальностей,
Куприна. Особенно Грибоедова, с дразнящей загадкой его "Горя от ума".
Особенно Лермонтова, которого она ценила выше Пушкина.
И вспомнившейся мне строфой из "Спора" будто бы
был дан сигнал, и мы повторили, как на фронтальном опросе, все не маленькое
стихотворение, которым, как и многим другим, Лариса Васильевна нагружала нас
сверх программы, вне программы и наплевав на программу.
Хорошо она нас воспитала! Интонируя по всем правилам
декламации, получая истинное удовольствие от дивных строк, мы произносили,
подхватывая друг за другом:
Посмотри: в тени чинары
Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин;
И, склонясь в дыму кальяна
На цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран.
Вот у ног Ерусалима,
Богом сожжена,
Безглагольна, недвижима
Мертвая страна.
Дальше, вечно чуждый тени,
Лижет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Бедуин забыл наезды
Для цветных шатров
И поет, считая звезды,
Про дела отцов.
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя…
Нет! не дряхлому Востоку
Покорить меня!
…Но недаром из всего Лермонтова возник именно
"Спор".
– Стало быть, переезжаешь на энергичный, работящий Север? –
спросил Саша как-то чересчур расслабленно, с какой-то нарочитой долей
"восточной дряхлости", в чем можно было бы, ежели
постараться, усмотреть вызов. А ответ мой ему мог быть прост: мол, и Баку
далеко не ленив и совсем не похож ни на Тбилиси, в котором сонный грузин
расплескивает вино на узорные шальвары, ни на Тегеран, хотя побольше
жемчужных фонтанов и нашему родному городу иметь не помешало бы; мол, и Воронеж, хоть и работящ, но уже чувствуется в нем усталость
от продуктового дефицита, от "оборонки", которой напичкан, от
порожденной "оборонкой" угрюмой настороженности Конторы, парткомов,
месткомов, лютующих первых отделов – например, мне в мирном "строяке" получить разрешение на печатание автореферата
диссертации по самой что ни на есть чистейшей математике стоило двух недель
проверок, перепроверок и переперепроверок – и,
наверное, завязался бы обычный наш с Сашей спор, в котором остроумия
было бы куда больше, нежели ума.
… Сейчас во время редких встреч в Москве и
в сравнительно частых разговорах, когда он звонит из Лос-Анджелеса, мы с ним
абсолютно понимаем друг друга, с полуслова соглашаемся друг с другом, потому
что нет, как ныне выяснилось, ничего, к чему относимся по-разному, но до того,
как разъехаться по разным странам, "схлестывались" по любому поводу.
Однако же в тот "отвальный" вечер мне спорить не хотелось, и Саша не
очень рвался в бой, да и всем остальным наши словесные корриды были ни к чему.
И Эминчик предложил:
– Давайте еще повспоминаем стихи!
Началось с Маяковского: "Лысый фонарь сладострастно
снимает с улицы черный чулок…" ("А Лиля Брик была бакинкой",
– напомнил на всякий случай Шурик Тверецкий);
продолжилось Пастернаком.
И были Арсений Тарковский, Гумилев,
Цветаева… многие великие возникали, не помню уже, кто из нас что читал, но
помню, как часто приходил Пастернак, особенно остро любимый бакинским народом,
но не из фронды или диссидентства, нет, просто невозможно, особенно в Баку, не любить
особенно остро человека, который так многое умел делать лучше других! – и
Лариса Васильевна приучала нас к нему то, как к целебной микстуре,
чайными ложечками, то, как к возносящему вину, стаканами:
Мне снилась осень в полусвете стекол,
Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
И, как с небес добывший крови сокол,
Спускалось сердце на руку к тебе.
И еще:
Он прекрасен без прикрас.
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
...
Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый, зимний дым
Мглы над именем моим.
Но, может быть, правильнее говорить, что это уже был не один
Пастернак, а вместе с Бараташвили?
Наверное, это правильнее, но только точнее всего – Шепот
Божий это был, и неважно, на каком языке он звучал.
И все, что вспоминали они, все, что вспоминал я, было о том,
о чем только и стоит писать стихи – о Жизни и Любви; наполнено тем, ради чего
только и стоит их читать – упоением Жизнью и Любовью.
Упоением, которое и есть чувственность; упоением, которое
вспыхивает в Баку, как высушенный жарою порох – ярко,
бездымно и бездумно.
Но точку в этом согласном споре гениев, в споре,
"дыханием почвы и судьбы" очищенном от мелочно людского,
поставил все же Пушкин.
Саша заставил нас разлить оставшееся вино, поднялся и
произнес:
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым, и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим.
Мы тоже встали, даже Инна, учившаяся не в нашей, не в
шестой, лучшей в мире школе, – и выпили. До дна.
И не случалось в моей жизни глотков добрее, ибо не было мне
никакого зла от моих учителей, а только благо было мне от них.
… Инна, жена Саши, умерла от зло в нее вцепившейся онкологии несправедливо скоро, в
1980-м, и муж увенчал память о ней дивным венком сонетов.
Леня, Леонид Леонидович Прилипко,
тяжело болея, умер в Женеве, где находится штаб-квартира ВОЗ, в 2007 году; Эминчик, Эмин Мехтиевич
Алиев, скоропостижно скончался в Баку, в 2012-м; Шурик, Александр Петрович Тверецкий, – там же, в 2014-м.
Нас, читавших стихи ранней весной 1971 года в хрущевке у станции метро "Нариманов",
осталось трое: Саша, Эльдарчик и я.
Как же мне не хватает вас, ушедшие друзья мои!
"…Чтоб тайная струя страданья / Согрела
холод бытия" – писал Пастернак…
Что же согревало холод бытия для меня? Не припомню ни
мучительных разочарований, ни смертельных обид; потерь, вконец обрушивших,
выжегших жизнь, не припомню. Все, как у многих или даже у всех: уход родителей,
потери друзей, утеря страны и связанные с нею внешние и внутренние ломки…
Все, как у многих или даже у всех.
Так за чем же я погнался, уезжая из
Баку, и толкало ли меня желание полнее, без остатка, состояться, реализоваться,
самоутвердиться?
Именно ли это гложет, тащит, влечет по сей
день, по сию минуту? Оттого ли пятьдесят лет с дон-жуанской неуемностью метался и мечусь от профессии к
профессии, от одной сферы интересов к другой, от одной, казавшейся авантюрной,
затеи – к другой, еще сумасшедшее?
Зачем, не успев остыть от работы над одним романом, берусь
за воплощение замысла следующего – и не просто берусь, а бросаюсь, как в
последнюю атаку? Зачем попутно консультирую бизнес, менторствую
в стартапах, несусь читать лекции по экономике, по
истории технологических укладов, по истории религии, литературы, математики;
лекции о философии Ницше и миссии человечества – зачем?
Воистину, как говорят, чего-то не понимая: "Я не
догоняю!", и в поговорке про "Баку – Воронеж" именно "не
догонишь" стало для меня и сутью жизни, и ее смыслом; и вызовом стало, и
дразнилкой.
Я не догоняю сам себя.
Я не догоняю тот поезд, что должен был бы повезти меня, – со
всеми обычными для спокойной старости остановками: "Путешествия",
"Рыбалка", "Фильмы", "Спектакли",
"Концерты", "Коттедж", "Садик-огородик",
"Лютики-цветочки", – к толстовскому:
"Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от
них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это
хорошо"4.
Почему при множестве родственников, друзей, приятелей и
партнеров так часто чувствую себя если и не чужим, то уж точно нездешним – и
только, наблюдая восход… нет, участвуя в восходе на Байкале; только участвуя в
закате на берегу Японского моря, смог поверить до конца, ощутить от донышка до
Космоса, от микромира до макро-, что не случаен в этом
мире и в этом времени.
Что проживаю пусть странную, но свою жизнь.
Хорошо, что это было, но все же обидно, что только дважды,
максимум, по часу.
Из семидесяти трех лет.
Вот с таким настроением я и прилетел в Баку в начале мая
2018 года.
IV. ВОРОНЕЖ – БАКУ
Три открытия случились у меня по дороге из аэропорта в
гостиницу "Интурист".
И первое открытие – Али, водитель такси класса
"комфорт", которое мы забронировали еще из Москвы по одному из
электронных сервисов. Кипуче-энергичный мужчина лет двадцати восьми, говоривший
по-русски быстро, увлеченно и не очень гладко, успел поведать, совсем
по-бакински называя меня на "вы", но дядей, а к жене моей обращаясь соответственно "тетя, вы", что
закончил тот легендарный нефтяной институт (теперь университет), который я уже
неоднократно упоминал, получил специальность инженера по бурению и добыче,
работал в совместной с "British Petroleum" компании – однако, когда цены на
углеводороды упали, попал под сокращение штатов.
Что ж, посочувствовал ему, а он, не
вздыхая и не кручинясь, принялся взахлеб рассказывать про свою замечательную
семью и демонстрировать на экране айфона фотографии:
двое славных детей, красивая жена – врач-эндокринолог, царственного вида мать –
известный в республике кардиохирург, не уступающий ей в царственности отец… и
тут я невольно протер глаза: мужчина лет пятидесяти пяти был в явно
генеральском мундире! "Да, – подтвердил Али, – он…" и назвал
занимаемую отцом очень крупную должность в МВД. "Али, – не выдержал я, –
как же вы, при таких родителях, попали под сокращение?" Ожидал услышать
про завистников отца, про интриги и аппаратные игры, – мало ли таких историй
приходится слышать, – но тому, что ответил Али, удивился: "Дядя, – сказал
он с достоинством, – при чем тут отец и мать? Я был на фирме самый молодой инженер,
те, кто остался, лучше меня. Жена моя, машалла,
хорошо зарабатывает, но я же мужчина, как буду дома сидеть, деньги не
приносить? Родители и брат, спасибо им, поручились, вот новую машину в кредит
взял, солидным пассажирам нравится".
Нам сверкающая и внутри, и снаружи "KIA Optima" тоже нравилась, однако еще больше мне
понравилась верность Али, – для меня, так из поколения Z, – еще в конце XIX
века утвердившемуся в Баку принципу: "Каждый делает, что
может, а лучшим – лучшее"… клановость? –
наверное, есть; зависть, интриги? – куда от них денешься; взятки – увы, и не
без них тоже, но понимает бакинский народ, что постыдное это занятие –
злобствовать и завидовать, когда лучшим все же достается лучшее!
Второе открытие: Баку подрос и засверкал! Поначалу думал,
что это мне кажется – ведь так бывает, когда долго кого-то не видишь, а потом,
даже и не подозревая, что настолько соскучился, вдруг обнаруживаешь, что
недооценивал ни рост, ни сияние глаз… Потом понял, в
чем дело – очень многие дома, особенно в центре, надстроены! Появились один-два
дополнительных этажа, абсолютно – ни рельефом, ни формой балконов и окон, ни
прихотливым орнаментом, на который так щедры были архитекторы, застраивавшие
Баку в годы нефтяного бума, не отличающиеся от
прежних. Эта копиистская точность меня, хорошо
помнящего прежние очертания, завораживала, а полное совпадение цвета и тона
старого и нового камня вообще представлялось чудом.
Третье открытие, которое случилось уже на следующий день,
когда мы пошли бродить по самым любимым моим местам, – невероятная по былым
временам, да и по нынешним нечастая чистота; и это в Баку, когда-то безалаберно
южном, в котором бросить на тротуар окурок особым грехом не считалось; в Баку,
который после дующего из калмыцких и сальских степей
норда весь бывал покрыт пылью! И еще потрясающе
разросшиеся и ухоженные деревья, прихотливых форм кустарник, газоны, густоте
которых позавидовали бы по триста лет стригущиеся английские, клумбы, каждая со
своим рисунком, каждая пестрее и загадочнее азербайджанских и персидских
ковров. И фонтаны! Множество фонтанов! Бьющих, шумящих и журчащих! В будний
день! В Баку, в котором на наш третий этаж вода поступала только среди ночи, и
мы с отцом, дежуря попеременно, наполняли все лохани, корыта, ведра и кастрюли!
Однако я обещал с ахами и восклицаниями не перебарщивать,
поэтому скажу, не откладывая "на потом", чего мне в Баку из
привычного прошлого не хватило. Хотя бакинцы меня, быть может, осудят,
признаюсь: мне не хватило прежнего запаха, нет, аромата нефти! Вода в бакинской
бухте и у полосы шиховских пляжей теперь чистейшая,
не только мазутные пятна, но и малейшие участки непрозрачности на ней
невозможны. По дороге из замечательного рыбного ресторана, расположенного там
же, в Шихово, нам попадались ярко раскрашенные синим и красным, кажущиеся
миниатюрными станки-качалки, однако, сколько я ни втягивал в себя воздух,
никаких ароматов добываемого не почувствовал… Не зря
радуются этому бакинцы и адепты экологической безукоризненности, не зря радуюсь
я за них – и все же не могу не привести, прося прощения за самоцитирование,
отрывок из своей повести "Седер на Искровской".
"Впечатление, будто весь Баку пропах нефтью, возникало
нечасто. Только осенью или ранней весной, когда ветры дули от Черного города,
расстилались дымы нефтеперегонных заводов, и повсюду висел дух воистину тяжелой
индустрии… Но когда летними вечерами, смягчая жару, от
бухты дула благословенная "моряна", то к ароматам моря, к дымкам
прибрежных шашлычных и чайхан едва примешивался запах мазутных пятен,
напоминая, что и в основе духов, в основе томительной сладости "Красной
Москвы" лежат высокие фракции все той же бакинской нефти".
… Господи! Откуда вдруг на старости лет, при том, что имею
отношение к созданию программного обеспечения, развитию навигационных и телематических систем, к "Интернету вещей" и
прочей высокотехнологичной прелести, появилась во мне эта привязанность к
Черной Крови Земли?!
Почти физиологическая привязанность, – будто бы к лекарству,
без которого моя собственная кровь по не очень-то уже пластичным и послушным
сосудам течь не может!
Восторгов от увиденного было много,
но и некое сомнение поначалу не покидало: а бакинский народ остался? Бакинцы, разумеется, есть, их много, они, – с неизменным вкусом и
хорошо, даже аристократично хорошо, одетые, – так равновесно распределяются по
бульвару, паркам, скверам, улицам, площадям, террасам кафе и магазинам, что
нигде нет подобия толпы, однако никто не порождает тоскливой ауры одиночества.
Но ТОТ народ – он есть или разъехался? Или вымер, перестав воспроизводиться?
Или превратился в обычный симпатичный люд, отдав на волю ветров истории свою
особость, – отсутствие провинциализма, непоказное трудолюбие, естественную
доброжелательность, сочетанную со спокойным чувством собственного достоинства,
– которая делала его уникальным явлением в "дружной семье народов
СССР"? Странной, надо сказать, семье: жили в общем дворце, правда,
ветшающем и требующем капитального ремонта; жили, изо всех сил клянясь друг
другу в верности, а как выпал случай, легко разбежались по суверенитетам, мигом
превратив их в затхлые, зато свои, зато отдельные квартирки.
Однако пришедшиеся на один только день события доказали мне,
что бакинский народ есть.
И первым из них стало посещение родной
школы, вернее, посещение места, где она, привычная мне, была прежде – поскольку
то великолепное пяти-шестиэтажное здание, которое стоит там теперь, ничего
общего с прошлым не имеет, и лишь надпись на латинице у входной двери со
знакомым словом "мектеб" и цифрой 6
подтвердила, что все хорошее в Баку не только не исчезает, но и становится
еще лучше.
Как мог, с трудом припоминая то, – к стыду своему, – совсем
немногое из азербайджанского, чем владел когда-то, попытался объяснить
охранникам, что учился здесь… Было трудно и мне, и им,
а на мое "Speak English?"
они беспомощно пожали плечами – и тут к нам с женой подошли трое в
безукоризненных школьных мундирах, поздоровались и спросили на абсолютно
правильном и безакцентном русском: "А когда вы закончили нашу школу?" "В 1962-м, – ответил я, не
объясняя, что из-за причуд Хрущева вынужден был перейти, дабы не терять год,
после восьмого класса в другую школу, 26-ю, тоже хорошую, но уж никак не лучше
родной… просто подвезло ей остаться десятилеткой, потому что не была она так на
виду, как наша 6-я.
"Ого! – уважительно воскликнул самый бойкий парнишка, –
целых пятьдесят шесть лет назад!"
"Вы хорошо считаете в уме, – искренне похвалил его я. –
Это сейчас редкость".
"У нас замечательные учителя!" – мгновенно
отреагировал он с бакинской страстью к возвеличивающим эпитетам и превосходным
степеням.
"И у нас были великолепные учителя! – мне тоже
захотелось заговорить "по-бакински". – Я вот стал доктором
физико-математических наук, профессором. Многие мои одноклассники – прекрасные
инженеры, лауреаты престижных премий, а один из них – поэт, переводчик,
сценарист и продюсер. Снял пятисерийный
документальный фильм о Гейдаре Алиеве!"
"Да, в нашей школе всегда были и есть самые лучшие
учителя, – подытожил он, и друзья его согласно закивали. – Недаром ее
заканчивал Президент!" – и указал на прикрепленную к стене холла мраморную
доску, на которой высечены слова благодарности Ильхама Алиева нашей с ним 6-ой.
Зазвенел звонок, они извинились, что не смогут устроить нам
экскурсию, и ушли. И тут только я сообразил, что эти пареньки, – по всей
видимости, азербайджанцы, – свободно говорили со мною по-русски (а могли бы,
уверен, и на английском), но разве обучение в школе не ведется теперь на их
родном языке? Выяснилось однако, что в отличие от тех
"нео-независимых" государств, в которых все
не посконно-национальное объявлено враждебным, несколько престижных бакинских
школ остались русскими, а в некоторых из них, – в моей, в частности, –
появились классы для детей, желающих обучаться на азербайджанском. А еще
выяснилось, что в Азербайджане сформирована система образования, ничего общего
не имеющая с повальной стандартизацией и унылой однотипностью; что шестая
школа-лицей включилась в программу International Baccalaureate, и лучшие ее выпускники, имея дипломы
международного образца, получают возможность поступления в ведущие университеты
мира, минуя какие-либо промежуточные ступени.
Как это славно, когда страна не бьется в тисках комплексов,
беспрестанно толкуя о своем величии, но при этом
неизбежно впадая в затхлый провинциализм, а чутко улавливает современные
тенденции и, не теряя самобытности и чувства собственного достоинства, следует
лучшим из них, не отставая, а кое в чем и опережая!
Через соседствующий со школой сквер – в нем когда-то
высилась статуя Сталина, у подножия которой "ставилась" придуманная
мною история: "Большевичка Нина отвлекает внимание царского
жандарма"5 – поднялись до Дворца президента. В нем тоже что-то изменилось
с тех времен, когда это здание было одной из, как сейчас бы сказали, реперных
точек города, означенной в сознании горожан привычной аббревиатурой
"ЦК" ("Пройдешь чуть левее ЦК…"). Что-то трудноуловимое
изменилось, но только, глядя на него, не сомневаешься: республика управляется
отсюда, при всем уважении к Милли меджлису, здание которого расположено выше, в
Нагорной части, и Кабинету министров, находящемуся в Доме правительства,
построенном еще в 1952-м и так памятном мне по траурным мартовским митингам6, на которые меня, без ведома родителей, домработница
волокла, как на всенародное прощание со светом, миром и жизнью.
ЦК и раньше внушал почтение, но все же ощущалось, что здесь
– только "промежуточный" мозг, а главный, воистину командующий, в
Москве. Теперь же ничего подобного не ощущается, а, напротив, этот центр
принятия решений, вне зависимости от их общемировой значимости, как-то
естественно ставится сознанием в один ряд с Кремлем, Елисейскими полями,
невзрачным зданием на Даунинг-стрит, Белым домом…
Скептически отношусь к словам "независимость" и
"суверенность" – на самомто деле все от
всех зависимы и все со всеми вассальны. Гораздо
точнее – самостоятельность, "само-стояние": никакие подпорки и
поддержки не нужны, чувство равновесия, – при том, что нити и веревки
взаимосвязанностей тянут в разные стороны, – не утеряно; координация движений,
– при том, что самомалейшее движение вызывает контрдвижения,
– идеальна.
"Сам стою и другим стоять не
мешаю!" – вот что читается в облике Дворца президента, чуть ниже которого
– море, выше которого – небо и почти вровень с которым – филармония.
Да, филармония – почти вровень, словно утверждая, что наша
жизнь и работа ценны лишь постольку, поскольку
развивают и обогащают то, что зовется культурными кодами.
Равноценными кодами – вне зависимости от
того, запечатлели ли они музыку Кара Караева,
посвященную безрассудному и прекрасному рыцарству идальго Дон Кихота, или новое
дивное цветение персидской поэзии на плодородной почве азербайджанского языка;
сделали ли они достоянием человечества тончайшие приемы ковроткачества или
высокие технологии переработки нефти, орнаменты на стенах старинных зданий или
игру света и цвета на бесчисленных этажах современных небоскребов.
У филармонии, в Губернаторском саду, скамейки из прихотливо
переплетенных металлических полосок совсем недавно были умыты из шланга. Те из
них, что попали под лучи припекающего солнца, уже высохли, но нас манила
стоявшая в прохладной тени, еще совсем мокрая. Начали искать какие-нибудь
пакеты, чтобы усесться на них, как вдруг нас окликнула хлопотавшая над клумбой
садовница. На лице ее были видны только глаза, черный платок укутывал все
остальное – то ли в соответствии со строгостями ислама, то ли защищая от пыли и
грязи. Она сказала что-то, сделала жест, который, в принципе, можно было трактовать
как "Стойте здесь!", и заспешила куда-то в глубь
сквера.
– Ты понял, что она хотела? – спросила жена.
– Кажется, попросила подождать, – неуверенно предположил я.
… Женщина вернулась почти бегом, минут через пять, неся
большой кусок цветной ткани, даже на глаз, чистой и мягкой – и насухо вытерла
ею скамейку. Это, конечно же, не входило в ее обязанности, иначе держала бы
тряпку при себе, да и не выглядел этот кусок ткани тряпкой, скорее, лежавшим в
подсобке подобием скатерти, на котором во время недолгого обеденного перерыва
раскладывалась снедь.
– Отурун, ха’ишедирик! – сказала женщина.
– Чох сагол, баджим!
– поблагодарил я.
Она улыбнулась в ответ.
"Удивительно все-таки умеют улыбаться черные глаза… когда лицо прикрыто черным же платком, – думал я в полудреме.
– Наверное… все-таки для защиты от пыли и грязи
прикрыто… ".
Хотя, если честно, невдомек было мне, полудремлющему:
откуда могут взяться пыль и грязь в месте, где властвуют свежая зелень и
необыкновенная легкость воздуха, наполняющего легкие без малейшего их для этого
усилия?
Ближе к вечеру мы поднялись на фуникулере к Аллее Героев и
решили пройти от нее к кладбищу, где похоронены выдающиеся люди Азербайджана.
Полицейский не так хорошо владел русским, чтобы понять слова
"Пантеон", "почетное захоронение", но лишь только я
произнес "Муслим Магомаев", как он тут же ответил, показав направо:
"Метров двести".
Увы, то, что его молодыми, здоровыми ногами воспринимается
как двести, оказалось больше, по крайней мере, раза в полтора-два и,
засомневавшись, мы остановили обогнавшую нас женщину лет пятидесяти вопросом,
правильно ли идем.
– Да, – ответила она, – совершенно правильно. Но, чтобы вы
не волновались, я вас провожу.
Приноровившись к нашей (в основном, к
моей) скорости, женщина спросила по дороге, из Москвы ли мы и на сколько дней
приехали. Узнав, что из Воронежа и всего на пять, откликнулась слегка
для нас неожиданно:
– Стыдно мне. Вы так издалека приехали, – боюсь, она не
очень представляла, где находится Воронеж, – и выбрали время, чтобы навестить
могилу Муслима, а я живу близко отсюда и со дня его
похорон ни разу не была.
… Но нас ждало разочарование, хотя можно было бы догадаться
заранее, что в восемь часов вечера и ворота, и калитка окажутся закрыты. Я
утешал жену, что завтра мы приедем непременно, но только утром, чтобы
наверняка; я убеждал женщину, расстроенную еще больше, что найдем вход, конечно
же, и самостоятельно… наконец, распрощались и
разошлись в разные стороны. Прошли метров сто, как вдруг услышали задыхающееся:
– Подождите! Постойте! Можно пройти!
Она бежала к нам в туфлях на довольно высоких каблуках – и
нелегко ей было, однако, думаю, пробежала бы и втрое больше, если бы пришлось.
Выяснилось, что закрытые ворота и калитка – боковые, и потому закрыты они
всегда, а метрах в ста правее есть центральные, они открыты, и дура она, что
про это забыла, день на работе был сегодня тяжелый, и только когда дошла до центральных, увидела, вспомнила и поняла, какая дура.
Пошли обратно. Все было, как она сказала, а похоронен Муслим оказался рядом с дедом, композитором и дирижером,
тоже Муслимом Магомаевым… хотя наш всесоюзный любимец
всю жизнь возражал, что это он – тоже.
Долго стояли. Не знаю, о чем молчали мои спутницы, а я
вспоминал.
Победив на двух-трех конкурсах самодеятельности, к девятому
классу я стал считаться подающим надежды чтецом-декламатором, что было
приятным, но совершеннейшим пустяком в сравнении с мечтой – тайной, страстной,
маниакальной – петь!
Неоднократно обновляемые пластинки с записями Шаляпина
заигрывались за месяц-два, нюансы его великого пения звучали во мне денно и
нощно, а когда пробовал воспроизводить их в четверть голоса, то, черт возьми,
кажется, получалось! Не давались только две вещи.
В "Пророке", на музыку Римского-Корсакова, Федор
Иванович сотворил неповторяемое.
"И внял я неба содроганье"
– какое страдальческое обретение в этом "вня-я-я-л",
с какими раскатами грома Господня выпеваются согласные в
"содроганье"!
Потом звучанием трубы архангела Михаила: " И горний
ангелов полет"; потом: "И гад морских
подводный ход" – и на плечи будто бы наваливается чудовищная толща воды…
Но вот, словно освобождение от давящей ноши: "И дольней
лозы прозябанье" – и тянешься к солнцу, как замерзшая, но отчаянно
жаждущая жить лоза…
"Ладно, – думал я, – в "Пророке" Шаляпин
недосягаем, придется смириться. Зато "На земл-е-е-е…"
в начале куплетов Мефистофеля – достижимо. Тем паче, кумир поет по-французски,
а я спою с той же мощью по-русски".
И пусть долгие годы учебы, пусть труды непрерывные и
неустанные, пусть самоограничение в течение всей жизни – но когда-нибудь
заполню своим "На земл-е-е-е…" зал "Ла
Скала", "Метрополитен" или "Ковент-Гарден"!
…5 ноября 1961 года в новой моей школе № 26 состоялся вечер,
понятно чему посвященный. Отчитав что-то из Маяковского, пошел было покурить –
но вдруг услышал знакомые аккорды… и школу заполнил шаляпинской
беспредельности голос, спевший начало куплетов Мефистофеля.
Я пустился со всех ног обратно и увидел за нашим
раздолбанным пианино долговязого, худющего юношу в солдатской форме. Он сам
себе аккомпанировал – и в этом, не самом удобном для певца, положении умудрялся
переполнять актовый зал звуками изумительной красоты, которые удваивали,
удесятеряли немалое пространство – и все вокруг откликалось, как откликаются
деки хорошо сработанных виолончелей, ловящие малейшую вибрацию струн.
Увы, это пел не я…
Но клянусь вам, это пел я, потому что юноша в солдатской
форме заставлял "петь" вместе с собою всех, даже впервые слышащих Гуно и о Гуно.
Заставлял – своими уникальными связками, темпераментом и
необыкновенным артистизмом – участвовать в этом потрясающем Пении.
Голосу чуть-чуть не хватало, быть может, той едва уловимой
тяжеловесности, без которой бас – не совсем все же бас… это было немного странно… но стало совсем удивительно, когда юноша,
нетерпеливо отмахнувшись от аплодисментов, запел каватину Фигаро. Да с такими
фиоритурами, с таким богатством интонаций, о которых мечтал, наверное, сам
Россини, когда лихорадочно вписывал в нотный стан переполнявшие его звуки.
Так что все же у чудо-внука
знаменитого азербайджанского композитора – бас или баритон? Все выяснилось на
прослушивании, которое мне весной 1962 года устроили у некоей Сусанны
Аркадьевны, дававшей когда-то уроки Муслиму. В ее
кабинете висела афиша его концерта в Грозном, но тогда она еще не знала, что
судьба послала ей не просто феноменально одаренного ученика, но того, чей голос
и облик всего через два года станут для десятков миллионов воплощением самого
понятия "Певец".
Сусанна Аркадьевна признала у меня наличие "вроде бы
неплохого материала"и
спросила, кто мой кумир.
– Конечно, Шаляпин! – ответил я гордо и тут же рассказал про
куплеты Мефистофеля, про то, как много буду трудиться, чтобы…
– А вот Муслиму трудиться почти не
надо было, – охолонила меня Сусанна Аркадьевна и
любовно посмотрела на афишу, – бас был поставлен от природы.
– Бас все-таки? А как же тогда Фигаро?!
– Сам переставил себе голос… Ладно, приходи в четверг.
Попробуем начать…
Сам переставил?! Безумно трудно "перестроить"
связки, небо, дыхание даже под руководством блестящего педагога. Но проделать
все это самому?!
Я не пришел в четверг, решив, что не хочу быть певцом, раз
между мною и Шаляпиным всегда будет Муслим Магомаев.
Конечно, фанфаронство
семнадцатилетнего сопляка…
Но с другой, гораздо более важной, стороны – Муслим, сам
того не ведая, преподал мне непреложную истину: не следует заниматься тем, в
чем всегда будешь далек от идеала.
Разумеется, в математике, которой я занимался до 1997 года,
было (и есть) множество людей гораздо талантливее меня. Они решали свои, более
сложные задачи; однако же те, что решал именно я,
посильные именно мне, решались почти идеально.
Разумеется, сцена бреда раненного под Бородином Андрея
Болконского, купринские "Река жизни" и
"Гамбринус", финальные страницы "Мастера и Маргариты",
"Приглашения на казнь" или Веничкиного
романа "Москва-Петушки" написаны с силой,
для меня недоступной! Однако ж и здесь есть спасительное утешение: я-то пишу о
других людях и других временах – и в этих, мною создаваемых, мирах пребываю ни
с кем не сравниваемым демиургом.
А для поющих нет таких утешительных соображений – вокальные
партии написаны неизменяемо, и тут только отпущенный певцу талант есть и
критерий, и итог.
Муслим всегда был броско талантлив, блестящ, неповторим, но
того первого потрясения не случалось долго, пока однажды не услышал его в дуэте
с великолепной Тамарой Синявской. Он опять аккомпанировал, теперь уже за
отличным концертным роялем, и опять совершил чудо: благородно сдержанное,
бархатистое его пение было виолончельным сопровождением летящего голоса жены –
а так вести себя в ансамбле могут только воистину великие артисты. И я еще раз
сказал ему спасибо за когда-то невзначай подаренное понимание.
Все, за что Муслим брался, он пел
идеально: каватину ли Фигаро, песни ли Бабаджаняна
или Пахмутовой, серенаду ли Дон-Кихота… Рискну
предположить, что не спел, скажем, Риголетто, потому
что задолго до него это идеально сделали Титта-Руффо
и Тито Гобби, а быть хоть бы и в малом отдалении от
идеала мог позволить себе кто угодно, только не Муслим Магомаев.
Но в одной оперной партии он достиг бы, как мне кажется,
совершенства: Демона в опере Рубинштейна, где фантастически красиво звучали бы
и сохраненная им басовая плотность, и обретенная гибкость баритональных верхов.
И – уверен – не раз напевал он жене слова Демона, обращенные
тоже к избраннице, тоже к Тамаре:
Лишь только ночь своим покровом
Верхи Кавказа осенит,
Лишь только мир, волшебным словом
Завороженный, замолчит;
…
Лишь только месяц золотой
Из-за горы тихонько встанет
И на тебя украдкой взглянет, –
К тебе я стану прилетать;
Гостить я буду до денницы
И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать.
"Но даже если он это и не напевал, – думал я, стоя у
могилы Муслима, – все равно, даруй ей, Господи,
золотые сны, наполненные его голосом".
Вышли за ворота кладбища, и женщина, еще раз извинившись в
ответ на наше искреннее "спасибо", пошла в сторону, противоположную
от станции фуникулера, куда следовало идти нам. Пошла медленно, то ли потому,
что устала, пока бежала на высоких каблуках, то ли потому, что не могла
отбросить что-то, нахлынувшее у могилы Муслима… кто
она была? – никогда не узнаю, но одно точно: будет вспоминать случившееся так
же часто, как и мы.
У ворот стояло пустое такси "баклажан" – эти
лондонские машины-ящики фиолетового цвета, приспособленные для левостороннего
движения, были массово закуплены несколько лет назад, говорят, что специально
перед конкурсом "Евровидения". Кстати, за все дни пребывания я ни
разу не побывал в пробке – машины передвигаются быстро, плотно заполняя
проезжие части, иногда довольно узкие, поскольку в южных городах на ширине
тротуаров не экономят, позволяя людям фланировать, другими любоваться и себя
показывать. В самом конце апреля в Баку прошел этап гонок
"Формулы-1", по-видимому, из тех, в которых пилоты как раз и должны
демонстрировать сумасшедшие скорости и смелость не на специальных трассах, а на
вот таких петляющих городских улицах. Я спросил у Али, каковы впечатления, он
ответил: "Хорошо водят!", но без экзальтации, а как профессионал,
воздающий должное другим профессионалам.
… К "баклажану" направился вышедший из ворот
кладбища мужчина, явный водитель, ответивший мне с сожалением, что отвезти нас
в рыбный ресторан на Шихово не сможет, занят – и указал на подошедших к машине
пассажиров. Ну что ж, пошли себе потихоньку к фуникулеру, где еще раньше видели
несколько автомобилей с желтым фонарем на крыше, однако воистину то был вечер,
когда нас "без призора" не оставляли: минуты через четыре сзади
послышались настойчивые гудки, явно окликающие. Обернулись: почти впритирку к
тротуару двигался тот самый не нам предназначенный "баклажан", а за
ним так же медленно ехал другой, пустой. Опустив стекло, водитель первого
пояснил, что, связавшись по рации, обнаружил вблизи свободную машину, она вот
подъехала и доставит нас на Шихово.
И рванул, словно давая понять, что теперь, когда долг
гостеприимства выполнен, ничто уже не мешает ему быть достойным города, где не
случайно проходит гонка "Формулы-1".
– Ты понимаешь, – сказала мне жена уже в
"баклажане", – что его пассажиры терпели, пока он нас пристраивал?!
Потрясающие люди!
– Бакинцы! – ответил я коротко, а хотелось сказать:
"Великий Бакинский Народ!"
Но побоялся, что прозвучит излишне пафосно.
А в рыбном ресторане, несмотря на то, что он в этот
пятничный вечер был самым очевидным образом не просто полон, а забит до отказа,
официант на мою просьбу вызвать такси, чтобы мы смогли уехать обратно, искренне
удивился: "Зачем обратно?! А покушать?!" Бегом и только бегом
передвигающиеся парни поставили нам стол прямо посреди асфальтовой дорожки и за
полчаса, максимум, накормили божественной "осетриной-гриль".
Когда же я расплатился, подошел тот самый официант, который,
оказывается, не упускал нас из виду, и сказал: "Ну вот! Теперь можно и
такси!"
Проспал, потрясенный впечатлениями,
шесть часов кряду.
Вышел на балкон и увидел, что рассвело едва ли наполовину.
До первых поздравительных звонков и эсэмэсок
было еще долго, жена крепко спала, так что я, семидесятитрехлетний
"новорожденный", оказался один на один с миром, в котором царила
тишина.
Но не такая, конечно же, как в 45-м, когда до подписания
Акта о капитуляции оставалось совсем немного – ведь я родился, когда война
издыхала, когда войска уже не наступали, зато наступала самая праздничная в
истории ночь.
Стреляли в воздух, пили, плакали, пели, плясали и мечтали
поскорее забыть о круге ада, который пришлось пройти по многим хордам и
диаметрам; надеялись, что это был девятый круг, согласно Данте, последний...
хотя… кто знает? кто может засвидетельствовать, что их вообще конечное число?
кто станет отрицать, что и после 45-го случались времена, схожие с очередными
кругами, – но хотя бы за то судьбе спасибо, что не такие же трагические.
… От бухты дул ветер, та самая
благословенная "моряна", которая и после самых жарких, душных ночей
дарила на рассвете пару часов "провидческого" полусна – это я
вспомнил тяжкую неделю подготовки к экзамену по теоретической физике, когда
крыша дома, – она же и потолок квартиры, поскольку чердаков и мансардных этажей
в Крепости не бывало и нет, – раскалялась за день так, что был явственно слышен
запах плавящегося кира. Огромные формулы из знаменитого курса Ландау, нашего великого
земляка, и Лифшица, тоже великого, но не земляка, а "всего-навсего"
харьковчанина, можно было впихнуть в голову, только если сидел под
вентилятором, завернувшись в мокрую простыню; а вот понять хоть что-то из
накануне "впихнутого" удавалось лишь постфактум, в рассветные часы, в
полусне, навеянном "моряной". И вот, наверное, по аналогии, в
голове моей стало что-то такое проясняться и укладываться, и я негромко, чтобы
никого не будить, заговорил, обращаясь к едва видневшемуся в молочной дымке
острову Нарген.
Заговорил, будто бы поясняя строгому экзаменатору длинную и
запутанную формулу своей жизни:
– Прости меня, Баку. Прости мои тогдашние глупость и
высокомерие, с которыми я считал тебя не устремленным
в будущее, не могущим вырваться из обрекающего на архаику ярма нефтегазовой
триады "добыча-транспортировка-переработка".
Прости, я не понял, что это не ярмо твое, а корона – ведь
оказалось, что даже двадцать миллионов тонн недоразведанной
отцом гобустанской нефти, даже эта капля в море в
сравнении с ежегодно добываемыми в России пятьюстами пятьюдесятью миллионами тонн,
помогает тебе становиться еще краше, еще чувственнее, еще величественнее.
Я недооценил тебя, прости!
И остров Нарген, к которому я
обращался, стал мне отвечать.
Голосом Баку.
Таким, словно бесконечно терпеливый учитель, муэллим, ждал, когда же я соизволю к нему явиться, но 8 мая
каждого года, начиная с 1971-го, в той строчке экзаменационной ведомости, где
значилась моя фамилия, писал: "Еще не дозрел".
И все равно ждал – и в 2018-м тугодум-ученик
наконец объявился, и первая же его фраза уверила мудрого муэллима,
что теперь-то им есть о чем поговорить.
– Это ничего, – сказал мне Баку, – что ты тогда думал так, а
не иначе. Тебе же хотелось доказывать интересные теоремы, где уж было подумать,
с чем и как ты связан прочнее некуда, неразрывно связан. Весело и страшно рвать
с прошлым! – а ведь это я учил тебя жить так, чтобы было весело и страшно.
– Да, учил, и – научил, – отвечал ему я, – вопреки дремлющей
во мне памяти о трех тысячах лет гонений и погромов, убеждавшей, что жить надо
осторожно.
Вчера, гуляя по бульвару, долго стоял там, где меня памятно
молотили четверо, – кулаками, пружинами от эспандера, велосипедными цепями, – а
мне было больно, но и весело оттого, что занятия боксом все же научили уворачиваться от самых опасных ударов и не падать, если увернуться
не успел. Но при этом было и очень страшно, знал: меня,
упавшего, не добьют, ты научил всех нас не бить лежачих, но на меня, упавшего,
плюнут сверху вниз, – и победа парня, с которым мы в Крепости дали друг другу
слово, что будем драться один на один, и я не позвал с собою никого, а он
привел троих, – победа этого парня покажется ему бесспорной, а я этого
не хотел и потому не падал, хотя уворачиваться
удавалось все реже и сил хватало лишь на то, чтобы не опускать руки, терпеть и
ждать, пока они поймут: не упаду. Они, наконец, поняли, ушли, а я, избитый,
поплелся домой, вскоре встретил Чингиза Идаят-заде,
который в три минуты собрал кодлу, и мы прочесали с
нею весь бульвар, но никого не нашли. Через день Чингиз поговорил со смотрящим Крепости, враг мой свое получил и после, завидев
меня, кричал радостно: "Марик, necəsən?!".
"Yaxşı, – кричал я в ответ не менее
радостно, помня, что все же не упал. – Ozun necəsən?!7"
Мне было хорошо вчера на бульваре вспоминать, что тот
экзамен я сдал – это ведь ты научил меня больше всего на свете бояться, как бы
кто-нибудь не подумал, что боюсь. Не исключено, что это позерство, а бояться
так по-особому называется хорохориться. Грушницкий бросался в атаку, размахивая
шашкой, крича "Ура!", но зажмурившись, – и Печорин, вспоминая об этом… а может быть, сам Лермонтов, представив себе это,
думает: "… что-то нерусская храбрость!" У меня, пожалуй, хватило бы
сил не зажмуриться, чтобы никакой Печорин, не дай Бог, не заметил, но вот видел
ли бы я что-нибудь во время атаки даже и широко открытыми глазами? Во всяком
случае, тогда, на бульваре, в конце избиения точно уже ничего не видел.
– Да ладно тебе… – усмехнулся мудрый
муэллим. – Довести до белого каления туповатого приятеля, не извиниться, пойти на дуэль с
убийственными условиями, считая это жутковатой и интересной игрой, и погибнуть
в двадцать семь лет – русская храбрость? Ты же считаешь Лермонтова гением
первой череды, из самых-самых, и справедливо считаешь, а ведь гении учат прежде всего тому, что никогда и ничего нельзя делать,
как они, – получится уродливо. Особенно нельзя пытаться жить и умирать, как они… А храбрость – она бывает либо мужская, либо никакая… Скажи
лучше: ведь если б ты не уехал навсегда, жизнь бы твоя сложилась совсем
по-другому. А как? Предположи хотя бы.
– Наверное, сразу стал бы не "чистым" математиком,
а прикладником, ведь директор института, где работал отец, предлагал взять меня
в отдел математического моделирования – к этому, собственно, под влиянием Изи Руссмана я и пришел в конце научной карьеры. Скорее всего,
не преподавал бы. Уж точно, не консультировал бы бизнес. И, скорее всего, не
писал бы. Может быть, "охота к перемене мест" овладела бы мною, как и
многими, гораздо позже, – и жил бы сейчас в Москве или Петербурге, в Израиле
или Чехии. Но наверняка не в Воронеже. И холод бытия, который ты своей
чувственностью умеешь вытеснять лучше, чем любое другое место в мире, не
заставлял бы меня жить с ощущением, будто бегу невесть откуда и неведомо куда;
будто бы догоняю – и не могу догнать.
– Ну, так и беги себе дальше! – сказал мне Баку. – Работай.
Все очень просто: работа – это и есть тот бег, то спасение от холода бытия,
которое, к сожалению, всегда "невесть и неведомо". Ты участвуешь в
этом беге, как участвовал когда-то в рассвете на Байкале и в закате на берегу
Японского моря – проживая свой срок в своем времени. Проживая свою и только
свою жизнь, какой бы странной она тебе самому ни казалась.
– Но почему всегда – по разу?! – возразил я. – Почему только
один такой рассвет и только один такой закат? Почему не было больше ни одного
вечера чтения стихов, такого, как в хрущевке у
станции метро "Нариманов"? Да теперь уже и
не будет, потому что половина из читавших – умерли.
– Потому что не судьба тебе – ценить настоящее. Ты был
озабочен будущими, еще не доказанными теоремами, ты сейчас озабочен будущими,
еще не написанными романами, будущим тех дел, которые затеваешь, и предприятий,
которые создаешь. Ты не успеваешь привязаться к людям, которые есть в
настоящем, потому что думаешь о том, что бы такое особенное сработать совместно
с ними в будущем; ты не привязываешься к квартирам, в которых живешь, потому
что тебе кажется, что скоро будешь жить в других – и только сейчас, гостя у
меня, загрустил о прошлом, глядя на свой дом в Крепости или на тот, в который
твой отец вложил столько сил, но не прожил в нем и дня.
Ты любил своих детей, но не ценил постепенность их
созревания рядом с тобою, потому что чувствовал ответственность за их будущее и
думал только о нем. И лишь внуки преподали тебе то, что не сумели преподать ни
я, ни жизнь: ты передоверил их будущее своим детям, а сам, ни о чем не заботясь, научился радоваться, на секунды изгоняя
холод бытия, словечкам, гримасам, проказам и признаниям "Дедушка, я тебя
люблю!", хотя и подозреваешь, не без оснований, будто неожиданные эти
признания вызваны желанием подластиться и что-то выпросить.
– Да, изгоняя… – почти что эхом
повторил я, – но лишь на секунды…
– Скажи спасибо и за это! Скажи спасибо – и беги дальше, и
догоняй, зная, что не догонишь. И почаще вспоминай
чудную песню, – ее написал москвич, его день рождения завтра… да, москвич, да,
долго жил в Тифлисе и ни дня не жил здесь, но все равно он из вас, моих детей,
все равно он бакинец:
Работа есть работа,
работа есть всегда.
Хватило б только пота
На все мои года.
Расплата за ошибки –
она ведь тоже труд.
Хватило бы улыбки,
когда под ребра бьют.
Что стоишь, что молчишь? Пой, танцуй, как положено человеку
в день рождения!
Послушался, затанцевал – по крайней мере, стал раскачиваться
из стороны в сторону, – и вот остров Нарген, уже не
занавешенный дымкой, заулыбался мне, как высунувшийся из воды дельфин, и вот по
бухте, вдруг откликнувшейся на дуновения "моряны", побежали гребешки
волн, всплескивая о берег, как неуверенные хлопки аплодисментов.
Да и то сказать, такому "кружению в вальсе" могли
бы, если б умели, уверенно аплодировать лишь слоны в посудных лавках… ну, и
пусть! Зато, когда я замурлыкал: "Шарманка-шарлатанка, как сладко ты
поешь…", то своим иногда подрагивающим, однако никогда не сламывающимся
тенорком мне подпел сам Булат Шалвович, до того, небось,
и не подозревавший, что и он – бакинец.
Прошло немного, в общем-то, времени, как вернулся в Воронеж
– даже бутылка коньяка "Gold Baku"
не успела еще опустеть до дна. Однако и за этот краткий срок многое случилось и
в стране, и на предприятиях, которым помогаю, однако стоим пока, не упали и
даже улыбаемся, хотя бьют крепко и не только под ребра. И лично у меня кое-что
случилось – дописал, например, вот эту, допустим, что повесть.
А через две недели, пятнадцатого сентября, когда в Баку
начнется очередной учебный год, засяду за роман.
Тоже очередной.
Хватило б только пота!
МАРК БЕРКОЛАЙКО
Литературный
Азербайджан.- 2018.- № 12.- С.15-52.