Ромашки в сырой ветоши

 

 

Рассказ

 

Город давно остался позади, и поезд, то замедляя, то увеличивая ход, двигался вдоль леса нефтевышек – их черные скелеты вздымались над иссохшей землей, плавясь вдали на фоне зеленоватого неба. Пары йода и мазута лениво втягивались в размягченный мозг, и где-то в затылке осторожно заскребла своими коготками нарождающаяся мигрень. Со скуки закурив, я высунулся в окно, но тотчас отпрянул с обожженными суховеем глазами. Сзади сидящая пожилая пассажирка в келагае недовольно фыркнула. Очевидно, несмотря на мои старания, сигаретный дым все же попадал в вагон. Я встал и пошел докуривать в тамбур.

В колеблющихся слоях дыма в тамбуре стояли трое. Два босоногих пацана и сутулый старикашка в латаных штанах и замызганной расстегнутой рубашке навыпуск. Старик говорил по-азербайджански что-то очень всех троих забавлявшее. Пацаны озорно перемигивались меж собой, с видом суперменов пуская дым из ноздрей и ожесточенно сплевывая на пол; сквозь нагрудный карман тенниски одного из них просвечивала темно-синяя пачка дорогих сигарет.

Кончив говорить, старик заметил меня, – его бесцветные глаза несколько мгновений изучающе глядели в мои.

– Молодой человек, – наконец обратился ко мне он, сверкнув металлическими коронками, – у вас не найдется "аврорки" для старого человека? – безупречная азербайджанская речь старика совершенно не вязалась с его типично славянской внешностью.

Я молча протянул ему пачку, наблюдая, как с какой-то приниженностью он вынимает из нее сигарету, прикуривает от своей, тлеющей у самого фильтра, и, бросив затем окурок на пол, наступает на него ногой в драном ботинке.

– Это я понимаю – сигареты! – воскликнул он, с восхищением глядя на дымящуюся у него между пальцами "аврору". – Не то, что эти фильтровые!

Пацаны, как видно, были всерьез задеты этим замечанием, один из них презрительно цыкнул. Старика, однако, это нисколько не смутило – на его благодушной физиономии не появилось ни тени.

– Сами-то вы, верно, из города едете? – вновь обратился ко мне он.

Я утвердительно кивнул.

– Конечно, разве в такую жарищу в городе усидишь! Сейчас самое время на дачу, абрикосы-помидоры кушать... Да на море купаться.

Я выкурил сигарету до половины и, щелчком отправив ее в раскачивающиеся на сквозняке двери вагона, вернулся на свое место.

После сигареты очень хотелось пить, и, закрыв глаза, я думал о студеной, чуть солоноватой воде из нашего дачного колодца.

И с этой мыслью задремал под мерный перестук колес. Очнулся я от резко ударившего мне в нос винного перегара. Напротив сидел сутулый старик из тамбура.

– Молодой человек, извиняюсь, не найдется ли у вас еще сигаретки для старого человека? – спросил он, упорно обращаясь ко мне по-азербайджански.

Свои надо бы иметь, – пробурчал я по-русски и протянул ему сигарету.

Свои, это верно… – произнес он смущенно, уже тоже по-русски. И вдруг расцвел в улыбке, в которой было что-то пронзительно детское, несмотря на унылый вид металлических и гнилых зубов. – Только курить-то я почти что бросил. Дочка не велит. Говорит, эмфизема у тебя, нечего тебе, старому хрену, заразу эту глотать. Вот я потихоньку и бросаю. Но до конца – никак не могу: привычка…

– Ясно, – сказал я, принимая от него свои спички и сигареты; женщина в келагае, разразившись самыми изысканными мусульманскими проклятиями, пересела на другое место.

– Да, – продолжал между тем старик. – Целых уж пятьдесят с гаком как курю. Мальчишкой был, бычками с дружками баловался. А потом, как подрос чуток, так только "Герцеговину Флор" – других не потреблял. Вы таких, верно, не пробовали, их сейчас не выпускают.

– Выпускают еще, – уточнил я; но, увлеченный табачной темой, старик явно не услышал моих слов.

– Да, полвека уж, – не унимался он. – Так что вот даже ради дочки не могу сразу с заразой этой повязать. Сейчас-то я к ней, к своей дочке, еду. Я к ней каждое воскресенье езжу. Увидев меня, обрадуется, кинется на шею и – целовать. А сама утячим своим носиком вертит: курил или не курил? Мигом на чистую воду выведет!

– Вы бы тогда хоть ореха мускатного пожевали или еще чего-нибудь, а то ведь и за опохмел от дочки попадет, – сухо посоветовал я.

– Оно верно, попадет, – с видимым удовольствием согласился он и опять широко улыбнулся. – Это уж как пить дать. Дочка у меня, у-у, строгая, вся в свою покойницу мамку. Влепит будь здоров, только пух полетит. Ну, да беда – не беда. Главное, что из любви влепит. Любовь… это самое важное. – И, спохватившись, добавил: – А потом у меня ж ведь и причина уважительная имеется. Внука первого обмывал. Как же, спрашивается, тут без опохмела? Никак без него нельзя. – Сказал и поднес к губам сигарету. На руке было вытатуировано "Санька", под этим – разрубленная надвое змея. Сквозь расстегнутую до пояса рубаху видно было, что грудь его и оба предплечья также украшены наколками. Среди них, помимо традиционных, вроде "не забуду мать родную", были и замысловатые, выполненные, несомненно, большим мастером этого дела.

– Дочка моя год назад замуж вышла. За армянина, – продолжал старик. – Солидный такой, животастый. Инженер. Большая шишка. Она с ним в кооперативном доме живет, с туалетом, кухней и ванной, – все отдельно и в голубом кафеле. У них там даже лифт имеется, только все время барахлит

Нам как-то рассказывали о подобной разговоромании на лекции по психиатрии. Этим, по-моему, еще страдает один известный спортивный комментатор.

– … Вначале я, конечно, против был. Все-таки немолодой, и семья была. А потом думаю, пускай себе живут, если любят. Правильно я говорю?

– Золотые слова.

– Любовь – это самое важное. Я так считаю.

Верно считаете.

– Вот вы, молодой человек, любите кого-нибудь?

– Пробовал – не получается.

– Это плохо, – с трогательным участием заметил он.

– Хуже не бывает.

– Ну, а мамка-папка хоть имеются?

– В полном комплекте.

– Их-то хоть любите?

– Периодами.

– Видать, хорошие они у вас, если не шибко их любите, – мудро заключил он, взглянув на меня, как мне показалось, с некоторой укоризной. И тут же опять ударился в лирику. – Вот и у меня мамка была. И я тоже не шибко ее любил. И обижал. И она меня, царство ей небесное, часто обижала. А померла она, так весь я перед ней виноватый вышел. Живые всегда перед мертвыми виноваты. Это вы не сейчас, после поймете. После, после… – И он неопределенно махнул рукой. – Как же вы живете?! – помолчав, снова встрепенулся он. – Ведь у вас и деток, верно, тоже нет?

– Нет у меня ни любви, ни деток. От всего пока бог миловал.

– А-а!… – протянул он, безнадежно тряхнув головой. В его бесцветных глазах стояли слезы.

Он сидел, печально глядя в окно, и от нечего делать я стал рассматривать его наколки. Какие-то разрозненные, тщательно выписанные на груди синим фрагменты. Протянутая сквозь решетку раскрытая рука с сидящим на ней, готовым взлететь голубем. (Композиция совсем в духе Гуттузо). На животе – массивное надгробие со всевозможными аляповатыми ухищрениями в стиле провинциального рококо, увенчанное пухленьким херувимом. Под могильным памятником было еще что-то, но что именно, я не мог разобрать из-за складки на животе. И, наконец, в самом низу этой нательной гравюры зеленели кипящие валы, довольно искусно скопированные с Айвазовского.

В продолжение всего остального нашего совместного пути мы не вымолвили ни слова. Нефтяные вышки остались далеко позади: за окном широкой полосой стлался песчаный берег моря. Впереди, расплываясь в полуденном мареве, призрачно белел безымянный полустанок. Поезд, скрежеща, начал сбавлять скорость.

– Извините, молодой человек, – ожил вдруг старик. – Мне сходить сейчас, не дали бы вы еще одной сигаретки старому человеку? – голос у него утончился, как у плачущего.

– Вот, возьмите, что осталось, – предложил я в неожиданном порыве великодушия. – Мне близко, а на даче у отца добра этого…

– Нет, нет. Мне одну только, про запас. Я ведь бросаю. – Он заложил сигарету себе за ухо и встал. – Благодарствую, благодарствую, – сказал он напоследок, два раза низко мне поклонившись.

При этом из оттопыренных карманов его штанин выпали маленькая пухленькая книжка и еще что-то, завернутое в тряпицу. Старик, болезненно морщась, силился присесть на корточки, чтобы их подобрать, и мне пришлось ему помочь.

Книжка лежала раскрывшаяся на пожелтелом титульном листе, и, поднимая ее, я успел прочесть – Молитвословъ. Москва. Синодальная тiпография. 1898. Затем, преодолев брезгливость, я прикоснулся к влажной ветоши, из которой тут же выглянули три больших свежих ромашки с коротко обрамленными стебельками. Цветы напоминали удивленные детские глаза.

Старик бережно принял из моих рук оброненные им вещи и, еще раз сказав "благодарствую", хромающей походкой направился к тамбуру.

Через минуту, когда поезд остановился, я вновь его увидел: припадая на одну ногу, он медленно шел по платформе. И состав уже дернулся, готовый сняться с места, когда, внезапно повернувшись, он быстро засеменил обратно.

– Любовь – это самое важное! – воскликнул он, застыв напротив моего окна с разведенными руками, в которых держал молитвослов и завернутые в ветошь цветы.

– Самое, самое важное!

На левом его боку явственно виднелась цепочка круглых рубчиков – такими, вероятно, бывают следы автоматных очередей, – косо спускавшаяся к бедру. Рядом с верхним из них, там, где раньше была складка, я успел прочесть, было вытравлено шесть слов: Прости отца родного моя единственная Катюша...

Поезд тронулся и помчался вперед, делая мягкую дугу вдоль побережья, и я еще долго видел сутулого старика, одиноко бредущего по песчаной дороге к морю. Метрах в трехстах справа от него лепились друг к другу убогие лачужки запустелого рыбацкого поселка.

РОВШЭН КАФАРОВ

 

 

    Литературный Азербайджан.- 2019.-№ 2.- С.129-132